Лавров схватил его за горло и сдавил сильными пальцами. Жидкая колючая бородка еврея царапала ему руку, он извивался, хрипел, но выбрызгивал это проклятое слово «мешумад». Лавров уже сам хрипел и рычал как зверь, и душил что было сил этот ненавистный ему крикливый народ, отнявший у него любимую жену, его жизнь!.. Вдруг он почувствовал, что еврей бессильно повис у него в руках, словно это была тряпичная кукла, и ноги его бились и стучали одна об другую, как стучала в тот день эта швейная машинка…
Человек перестал хрипеть, обмяк и затих. Разжав пальцы, Лавров с силой швырнул тело в расщелину, где поднималось весеннее половодье, грозившее снести мост и затопить «гнилую балку». А со стороны реки, навстречу ему, поплыла его еврейская мать. Она была в длинном белом платье, с распущенными волосами, из глаз ее текла кровь, и она горестно и гневно шептала слова молитвы… Не помня себя, Лавров закричал и побежал прочь от нее, с холма вниз. Ветер толкал и бил его в спину, мать смотрела на него с изумлением, отчаянием и страхом… Вокруг кричали, выли, и стонала мелодия, словно кто-то очень желал, чтобы весь мир услышал эти слова:
— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход!
И теперь, и всегда! Ай-я-яй!..
Лавров добрел до дома и толкнул дверь. Сын бегал по комнате и радостно кричал: «первый апрель, никому не верь!» Чайник важно пыхтел на покрытом белой скатертью столе. Шошана медленно приблизилась к мужу и вдруг порывисто обняла его. Он почувствовал сквозь тонкую ткань платья ее нежную упругую грудь. Дверь в спальню была открыта, а в глубине комнаты белела кровать.
— Варька, — повернулась Шошана к девушке, — подай Иван Семенычу горячего чаю… Помойся с дороги, Ваня! Что это ты какой-то сам не свой?
Там, за окном, чернела ночь…
1927
Мама
ынок опустел, а торговки не расходились и продолжали зазывать покупателя. Побледнел закат, потянуло холодом, и над ветхими крышами нависли клочковатые облака. Притихли омытые пролившимся дождем улицы моего городка, с водосточных труб сбегали последние струйки воды, и дождевые капли, лениво отрываясь от карнизов, шлепались в лужи.
На душе было пусто, кончалась пятница, затихали последние звуки, застрявшие в воздухе. Из торговых рядов послышались визгливые голоса — это ругались женщины.
— Чтоб ты подохла! — громко кричала одна. — Холера на твою голову, проклятая!
Неподалеку от нее одиноко стояла старушка. По-видимому, она заняла чужое место, чем и вызвала гнев своих товарок. Расшумевшиеся женщины долго не унимались, хотя их голоса, не успев отзвучать, тотчас же замирали, как если бы никто и не кричал. Так стремительный дождь, налетая на ветви, раскачиваемые ветром, разбивается в брызги да водяную пыль…
Я подошел к прилавку. Старушка сжалась над своей корзиной, вцепившись в нее бугристыми пальцами. В ее слезящихся глазах застыло выражение вины и беззащитности… А сердце мое, качнувшись, чуть было не выпрыгнуло из груди. Это была моя мать. Не в силах унять волнение, я пробормотал что-то насчет стакана семечек, которыми она торговала. Мама с поспешной готовностью отсыпала в карман моего пальто полный стакан с горкой, и вдруг, подняв на меня глаза, застыла.
— Мамочка… — только и смог я вымолвить. Всплеснув руками, она стала торопливо поправлять на голове платок. Торговый ряд затаился. Тетки, все как по команде, словно в рот воды набрали…
На разбитых улицах бегала сопливая босоногая еврейская детвора. Смеркалось. Шурша крыльями, метнулись первые летучие мыши. Ветер угомонился, и внезапно упавшая тишина забила все щели и дыры.
В воздухе пахло свежевымытыми полами, стоял густой дразнящий аромат субботних блюд, готовых к подаче на стол. В окнах зажглись свечи — это Суббота[54] распахнула глаза, — а ну, как ее там встречать собираются!..
— Вот ты и приехал! Наконец-то! — торопливо повторяла мама, и в ее сухих глазах стоял лихорадочный блеск. Она шла быстро, огибая разлившиеся лужи. Корзинка с товаром, которую она держала в руке, плавно покачивалась на ходу, и горка яблок и семечек то сползала вперед, то отползала назад…
Прошло десять лет без малого с тех пор, как я покинул родные места, и теперь их убогая бедность поразила меня. Но горше всего мне было увидеть мать, постаревшую до неузнаваемости. Острая жалость пронзила мне душу. Я нежно взял ее за локоть…
54