Руководители еврейской религиозной общины, воодушевленные невиданным зрелищем, решили послать приветственные телеграммы Сталину, Бен-Гуриону[112] и главному раввину Израиля. Кантор и хор спели подобающие случаю молитвы, а также исполнили «Изкор», поминальную по уничтоженным нацистами миллионам.
А когда по субботам и праздникам в синагоге появлялась Голда Меир[113], то сейчас трудно даже представить себе, какое возбуждение царило среди евреев, и как они толпами устремлялись туда. Дошло до того, что многие из молодых порывались немедленно, сей же час, отправиться в Израиль, чтобы помочь своему народу выстоять в неравной борьбе… Тут пошли повальные аресты, и я, как и многие другие, попал вначале на Лубянку, а после в другую тюрьму. Так начались «ночные посиделки» с моим майором.
На первом же допросе он меня озадачил:
— За что тебя арестовали?
Я удивился и сказал:
— Вам лучше знать, вы же меня арестовали!
— Ах ты!.. — заорал он, употребив известные примеры матерного фольклора. И припугнул, что я напрасно пытаюсь скрыть свои преступления, ибо у них уже имеются все обвинительные материалы. Я растерялся. Мне стало ясно, что отныне мне придется провести в камере долгое время… За дверью по коридору вышагивал охранник, его гулкие шаги и монотонный лязг «глазка», казалось, били по мозгам. Эти звуки кого угодно могли свести с ума. Что, между прочим, не так уж редко и случалось…
И снова ночь, и снова допрос. В который раз я сажусь за столик, — его холодная, шершавая поверхность покрыта чернильными пятнами. Но я-то знаю, что на самом деле это не пятна, а застывшие крики измученных душ моих предшественников…
Когда меня привели в очередной раз на допрос, следователь ударил меня сапогом и деловито перешел к допросу «с пристрастием». В комнату вошел полковник, крепкий сорокалетний мужчина с глазами навыкате.
— Ну, как? — спросил он следователя, ткнув пальцем в мою сторону.
— Молчит, б..!
Остановив на мне каменный взгляд, полковник усмехнулся и сказал, что я, должно быть, не понимаю, где нахожусь. А для того, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений на этот счет, он так врезал мне кулаком между глаз, что я отлетел к стене… Я всегда, когда вспоминаю об этом, воздаю ему должное, — удар был мастерский, он отлично знал свое дело! Потом он, как ни в чем не бывало, сказал следователю:
— Пошли обедать!
Голова гудела и раскалывалась от боли, но я, неожиданно для самого себя, глотнув воздуха, громко произнес:
— Разрешите обратиться, гражданин полковник!
Насмешливо посмотрев на меня, он кивнул головой.
— Вчера меня избил гражданин следователь, сегодня вы… но ведь такие методы запрещены в нашей стране! Я требую встречи с прокурором!
Не успел я договорить, как полковник, злобно выругавшись, ударил меня в ухо. По щеке у меня поползла струйка крови, и я на мгновенье ослеп. Делая усилие, чтобы не упасть, я закричал:
— Вы не разрешаете мне встретиться с прокурором, оскверняете русский язык, вы применяете недозволенные меры, так знайте, что отныне я буду говорить с вами на моем родном языке, на иврите!
— В карцер его! — взревел полковник.
Хорошо сказать — «в карцер!» Это был темный шкаф в полуподвале, с цементным полом. В углу торчал треугольный выступ, так называемый стул, сидеть на котором было сущей пыткой. Прежде чем втолкнуть меня в этот стоячий гроб, с меня содрали одежду, оставив только рубашку. Утром и вечером я получал кусок хлеба и кружку воды. В этом полуподвале было много таких душегубок, и до меня доносились стоны и крики моих товарищей по несчастью. Дрожа от боли, холода, бессильного отчаяния, я упрямо приказывал себе: «Ты поклялся говорить на иврите, только на иврите!»… Сжавшись в комок, я провел там три дня, твердя как заклинание: «Иврит! Иврит! Только иврит!»
Наконец щелкнул замок и меня вывели. Резкий переход из темноты в освещенную комнату, из холода в тепло подействовал на меня одуряюще. Меня била дрожь, и я с трудом смог сесть за арестантский столик.
— Ну? — начал следователь. — Будешь говорить?
— Я уже сказал: говорить буду только на иврите!..
112
113