– Сего срока довольно. За двадесяти летов всяко или объявит себя, или уже умрет, или в ином мести обретет отчину! – сказал он. И оба, думая об одном и том же, согласно склонили головы. Работа продолжалась.
Иван мыслил вернуться к «Уставу градскому» и вечером, но не сумел – закрутили дела. Посему был резок и неприлепо (покаял потом) ответствовал игумену о закладке храма. Поостыв, вызвал старшего посельского, с коим надлежало обсудить задуманную Иваном мену сел: Окатьевой слободы под Москвою на княжеское село на Пахре.
– Окатию невыгодно покажет, придать ежели… – осторожно ответствовал посельский. Обсудили, что следует придать. Уже совсем было отпуская посельского, Иван спросил будто бы мимоходом:
– А как, убеглые смерды идут к Твери?
– Правду сказать, идут, князь-батюшка! – ответствовал тот сокрушенно.
– Осаживаю, конешно, иных…
– Осаживать нельзя, – перебил Иван, – надо добром. Сами бы приходили, как в Тверь!
– А тогда тово, Иван Данилыч, леготу надоть! – возразил посельский.
– Леготу? – переспросил Иван.
– Без даней, без кормов, наездов, безо всего – слободу, одним словом. Года на три, а то и на пять… На десять-то тяжеленько… Тогда осядут и у нас!
– На десять и давай! – примолвил Иван, как о решенном.
– Чегой-то? – не понял посельский.
– На десять летов, говорю, давай леготу! Пущай, яко во Тверь… Грамоту седни изготовлю!
Отпустив посельского, Иван опять задумался о митрополите. Все было неясно, неверно, зыбко до сей поры! Землю Феогносту мог дать и Гедимин в Литве, а тогда… И он вновь вздохнул о покойном Петре. Да, был бы жив Петр! Как тогда ходили к нему с крестником! Крестник нынче стал какой-то бесполезный для дела. Далекий и словно бы чужой. Или он сам виноват? Где-то не хватило любви, заботы, понимания… А ведь еще Петр рек об Алексии: «Не упусти!» Надо будет вновь потолковать с ним, показать митрополиту, что ли?! Свой ведь, до конца свой! Быть может, когда-нибудь… Ну, да об этом рано и думать! Довольно, ежели на склоне лет станет епископом!
Сын заглянул в покой, спросил с опрятством:
– Матушка заботна, ужинать с нами?
– Семушка! – позвал Иван. Мальчик тотчас, быстро и пылко, приник к плечу родителя. Иван огладил сыновьи кудри, помедлил, примолвил ласково:
– Помолюсь, приду!
Вот уже и день минул. Багряные светы в окно покоя предвещают вечер. Сын! Единая надежда! В жизни всего не успеть. Только ежели сын повторит и продолжит… Дочери не в счет. Пойдут замуж (и надо отдать их со смыслом). Младшие сыновья, Иван с Андреем, еще не ясны… Как ему не хватает днесь старшей дочери, Маши, год назад выданной за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина! Маши, что помогла ему обадить, улестить и обмануть ростовчан (и купить затем у хана Узбека ярлык на княжение ростовское). Ярлык давал ему право самому собирать ростовскую дань. Константиновы бояре не умели в срок платить ордынского выхода. Он, Иван, сумеет. О, он многое сумеет с этим ярлыком в руках! Маша должна понять! Она так его понимала всегда! Только… Не виноват ли он перед нею? Нет, не виноват! Господи, не виноват я!
Он сгорбился, ощутив опять, как тяжко ему сейчас, сегодня, предстать пред своими домашними.
Глава 4
И вот они сидят своею семьей. Тут все, кроме Маши: Феотинья – Фотя, по-домашнему; Евдокия – Дуняша, уже невеста (ее прочит Иван за ярославского князя Василья Давыдовича – хорошо бы и Ярославль к рукам прибрать!); Федосья. Все дочери ровненькие, темно-русые, все красавицы – той неяркой северной красы, что не враз западает в очи, а сперва надо глянуть и раз, и другой, а там уже и засмотришь, и узришь. Хороших девочек родила ему Елена! По другую руку сыновья: наследник Сеня, тринадцатилетний подросток, маленький трехлетний Иван и Андрейка – этот на руках у кормилицы. Данилушки нет: прибрал Бог, возревновал к имени родителя. Верно, блажен батюшка на небеси, что все, названные его именем, спешат уйти за ним туда, как их маленький Данилушка, как Данило Протасьич, старший сынок старого тысяцкого. Иван хотел было и еще одного сына назвать в честь отца, да побоялся. Через господню волю лучше не дерзать!
Елена с последних родов сильно похужела: все еще не оправилась от болей, потуск взор, не стало многих зубов. Иван с беспокойством глядит на нее, на то, как она привычно строго хлопочет, поправляя детей, чтоб не роняли гречневую кашу на стол, и приказывая слугам, и странная мысль приходит ему на ум: а счастлива ли Елена, ставши великой княгинею? Вот как горько порою складывает она губы, как, озирая стол, проминует глазами его, супруга своего. Но Иван молчит. Сыну степенно рассказывает о послезавтрашнем торжестве. Говорит подробно объясняя, кто где должен стоять, что надлежит содеять ему, князю, и что – отцу архимандриту. Сема слушает, старательно запоминая.
– Батя! А в таком дели должон митрополит благословляти?
– Должон, сынок! Вот был бы Петр живой, он бы освятил уж, и с радостью освятил сей храм!
Понимает уже сын надобность в церемониях и в уставном житии. Это добро! Княжич должен расти в законе. Лучше излишняя строгость, чем, как у иных, своевольное буйство. Буйному горько придет потом, когда почует окорот и в делах и в правах: и великий князь не всесилен в дому своем! Князь должен быть примером, главой, сам – яко закон пред прочими. Расти, Семен! Твой батька во младости голоса ни разу не возвысил, был тише воды, ниже травы пред братом Юрием, а – правил Москвой! Криком да буйством города не возьмешь!
Потому и в дому своем сугубо блюл Иван посты и молитвы, требовал и от сына и от дочерей, дабы выстаивали службы полностью и чли часы, не сокращая. Вот и ужин начали с молитвы, молитвою и окончили. Дочери одна за одной подошли к отцу попрощаться на сон грядущий. Отосланы мальчики. Иван прошел в изложню. Постельничий бережно снял с него сапоги, унес дорогой пояс. Иван умылся под серебряным висячим рукомоем, с удовольствием прошел босой по восточному ковру. Елена, уже распояской, расчесывала и переплетала косы. В трепетном свечном пламени резче обозначились морщины на шее жены, запавший рот, пусто обвисшие груди под рубахой. Елена очень постарела за эти два года. Ей и в самом деле не в радость пришло великое княжение владимирское!
Наконец, задувши свечу, она тоже легла. Поерзала, обминая постель, намеренно не касаясь Ивана. Он улыбнулся в темноте. Елена последнее время почасту так небрегла им из-за болести своей женской, а то и стесняясь постарелого тела своего (как-то сказала о том Ивану). Не понимает, сколь нужна ему и теперь, и такая: словом, ласкою, советом, – да и без того сжился так с нею, что уже и не видит порою печатей возраста и увядания. Думая утешить, поднял руку, огладил жену по волосам и вдруг понял, что она молча, неслышно, плачет.
– Почто ты, Оленушка?!
– Ты, ты… не любишь, не любишь… – Он хотел привлечь, сказать горячо: «Люблю!» – как она выдавила с рыданием: – Не любишь Машу! Слыхала я, Мину с его живорезами посылать в Ростов! Зачем тогда была выдавать на позор, стыд… – Поднялась на локте, чуть видная в лампадном сумраке, выдавила со страстной ненавистью:
– Ты ведь не Ростов, ты дочь свою зоришь! Даве за столом, про церкву етую… Едва сдержалась! Что мне эти почести! Да, ты – Костянтин, а я – никакая не Елена, я простая жонка, баба московская! Даже не княгиня! Вот! И так уже глаза колют!
– Кто? – не сдержавшись, глухо вопросил Иван.
– Кто, кто! Знаю, и все! Станешь доводить, дак по злобе что ни то исделают! Дочку продал… Знаю! Ростовскими деньгами хана хочешь ублажить! Ты и Машу продал бы хану, коли б нужна была! А я, а мне… холила, ростила… Лучше бы, лучше бы никакого етова княженья не нать! А там: которы да свары пойдут, и все изгибнем! Юрко вот тоже много заносился, да плохо кончил! И ты теперича, кажинный раз, едешь в Орду – сердце кровью обольется: задавят тамо!
Иван хотел было остановить ее, но жена сердито сбросила его руку:
– Не задавят? Ох, не зарекайся, Иван! Михайлу задавили, не тебе чета был! Сам ся не возвышай паче господней меры!
Он глядел на нее во тьме немо, и все внутри свертывалось, холодело и никло. Может, жена в чем-то и права – в своем, бабьем, мелком, женском, но как же она не понимает! Она, которая должна, обязана, которая права не имеет ни так баять, ни даже думать так!