Старая редакция… Вера Засулич — живой символ отмщения и справедливости, имя ее останется навсегда в революционном движении. Она достаточно сделала для истории, чтобы позволить себе ничего не делать в редакции. Но Ленин — человек дела, в этом Владимир убедился сегодня, человек предельно откровенный, прямой, жесткий, он не намерен превращать редакцию в паноптикум, в музей восковых фигур, для него те, кто не помогает, — мешают. Личная воля Ленина— выбор тройки — стала волей съезда. И Вере Засулич, оставаясь на пьедестале, можно было великодушно с этим решением согласиться. Но она скромная женщина, не ощущает своего величия и подвержена простым человеческим слабостям, тем более что слабости отчаянно подогреваются другими простыми смертными, она обижена, огорчена, расстроена…
«Рассматривая поведение мартовцев поело съезда, их отказ от сотрудничества (о коем редакция ЦО их официально просила), их отказ от работы па ЦК, их пропаганду бойкота, — я могу только сказать, что это безумная, недостойная членов партии попытка разорвать партию… из-за чего? Только из-за недовольства составом центров, ибо объективно только на этом мы разошлись, а субъективные оценки (вроде обиды, оскорбления, вышибания, отстранения, пятнания etc. etc.) есть плод обиженного самолюбия и больной фантазии.
Эта больная фантазия и обиженное самолюбие приводят прямо к позорнейшим сплетням, когда, не зная и не видя еще деятельности новых центров, распространяют слухи об их «недееспособности», об «ежовых рукавицах» Ивана Ивановича, о «кулаке» Ивана Никифоровича и т. д.
Доказывание «недееспособности» центров посредством бойкота их есть невиданное и неслыханное нарушение партийного долга, и никакие софизмы не могут скрыть этого: бойкот есть шаг к разрыву партии.
Русской социал-демократии приходится пережить последний трудный переход к партийности от кружковщины, к сознанию революционного долга от обывательщины, к дисциплине от действования путем сплетен и кружковых давлений».
…Странно все-таки, что девушки заговорили именно о Верлене. Может быть, побывали в музее только что видели бюст его — голова очень похожа на Ленина. А Верлен, говорят, похож на Сократа. Еще одна цепочка… По каким-то невидимым путям идет связь во времени и в пространстве, только присмотрись, прислушайся — и мир вокруг полон совпадений, возрождения, разноликого единства.
Одна из девушек достала из сумки бриошь, разломила ее пополам, подала подружке, и обе поднесли белым пышный хлеб ко рту и на мгновение будто принюхались, как к цветку, прежде чем разжать губы.
Владимир отвел глаза в сторону. Сразу вдруг вспомнил дом, клеенку на столе, пестрый передник матери. Длинно вздохнул. «Надо сегодня написать домой. Мама, я уже большой, не тревожься, не плачь». И думать сразу о другом, о другом! Почему-то больно, все еще слишком больно вспоминать о доме.
«Надо жить проще, — говорит ему Дан. — Пойдем сегодня к девицам, у меня тьма знакомых в университете. Хорошенькие глазки, тонкий стан — и сразу будет у тебя гармония с миром».
А Владимиру не хотелось. Казалось, он зря только потратит время, такое нужное, заграничное, отпущенное ему судьбой для… для чего?
«Жить проще». А он считает, в эмиграции жить нельзя, можно только готовиться. Как на курсах, которые тебе слишком дорого стоят.
«Зачем тебе столько знать? — вопрошал Дан. — Плеханов, Маркс, философия. Лишнее знание — лишняя скорбь».
И опять не то, хотя и мудро вроде бы про скорбь. Знает он слишком мало, и скорбно ему не от избытка, а от недостатка. Не может он здесь снизойти до «просто жизни», захочет, да не получится. Та же проблема перед ним, что и в Рождественском, — как человеку стать челом века.
«А не слишком ли высоко ты ставишь свое предназначение?» — придирался Дан.
Нет, не слишком. Предназначение — каждого! — нельзя ставить иначе — только высоко. Вот потому и нет у него здесь так называемой личной жизни.
Владимир выпрямился, поднял глаза — вечереет, густо-синее небо, тонкие ветки сеткой, и ему легко — от весны, от влажного ветра с озера, от смутных надежд. Еще прислушался к девушкам, пожалел, не знает французского — взял бы строчку из Верлена на память, подходящую, поднялся со скамьи и пошел.
Над Роной постоял на мосту, посмотрел на островок посреди реки, на нем среди деревьев памятник Руссо — изгнанному, а потом ставшему гордостью…
Постоял, посмотрел на воду — теперь она течет в другую сторону. Усмехнулся: как мало надо, чтобы обратить реку вспять, — повернуться вокруг себя, всего-навсего. Вспомнил упрямца, которого придумал по дороге в Сешероп, — все к морю, а он из моря. Но ведь можно в такой образ вложить и другой смысл — от массы народной, вобрав ее чаяния и надежды, он рвется в неведомое, неся волну, волнение глубин в новые дали.
Владимир совсем не ожидал, что может вызвать своей персоной какой-то интерес у Ленина, которого называли и генералом, и централистом, упрямцем, человеком несговорчивым, резким… Выходило, Ленин — путы на ногах, ярмо на шее эсдеков. Однако при всем их тщании выдумать оскорбление покруче, никто не отказывал Ленину в остроте ума, в твердости его позиции и вообще в силе.
Как бы то ни было, что бы там ни говорили, а лично для Владимира Ленин оказался первым человеком, пожелавшим узнать, что представляет собой сей молодой беглец из России, что он видел, что пережил, о чем думал. Первым человеком, для которого их нижегородское дело оказалось интересным, важным, а разделение их на студентов и рабочих еще и показательным. Трудно было предположить, что их скромные имена здесь так хорошо известны.
Это — в общем, а в частности — с ним хочется говорить, с ним легко и трудно, он не дает тебе растекаться мыслью по древу, подталкивает твой рассказ, тянет именно ту ниточку, которая для него важна, существенную, значительную, ты о ней и не подозревал прежде, а теперь видишь ее значение вместе с ним и самому себе диву даешься — надо же, на что способен. Ленин спрашивал, впитывал твой ответ и приглядывался, прощупывал, кто ты есть, что собой представляешь как личность. Переосмысление, переоценка происходили тут же под его жадным взглядом, от его дотошных вопросов. Ленин совсем не говорил о себе, и не только из скромности, просто ему не требовалось — о себе, он хотел знать о других, обо всем, что творится в России большой и малой, — знать, знать, знать. «Только знания дают убеждение». Пожалуй, он мог показаться и простаком в своем открытом любопытстве к мелочам, но только на первый взгляд, а на самом деле — стоило Владимиру упомянуть какой-нибудь факт, как он тут же увязывал его с другим, развивал, обобщал, задавал уточняющие вопросы, и в характере их уже заключалось направление ответа и подспудная связь с тем, что он узнал прежде. Сплеталась единая вязь событий, имен, суждений, и все это устремлялось к цели, которую Ленин представлял отлично, а Владимир — нет, не понимал, как не понимает начинающий шахматист, почему гроссмейстер сделал именно такой ход, ни вашим ни нашим, без всякой видимой выгоды.
Он непохож на всю другую эмиграцию своим страстном вниманием ко всему и всем, и к тебе в частности, своим неуемным (они говорят «бешеным») стремлением сделать из кружков партию, а из толпы строй.
Рядом с ним Владимир понял, чего ему не хватало, кого, — организации, организатора.
Не слишком ли быстро он это понял — за одну встречу, за какие-то считанные минуты общения?
Нет, он ждал этого давно, теперь ему кажется, всегда, с той поры, как остался один и появилась потребность поразмышлять. Он ждал приобщения два года, очень важные два года своего перехода от юности к зрелости.
И в его ожиданиях и сомнениях не хватало именно того, кому все эти их эмигрантские разрозненные дела, слова, переживания и страдания оказались бы нужны для соединения, сведения их в острый луч силы, который прочертил бы линию дальнейших действий.