Выбрать главу

Ли Ти привык питаться рисом и переносил лишения тяжелее. Его обычное безразличие возрастало, появилась вялость, которая Джиму была непонятна. Не раз, когда он возвращался после отлучек, Ли Ти лежал на спине и смотрел вверх остановившимся взглядом, а однажды издали Джиму показалось, что над местом, где лежал китайчонок, поднимается призрачный легкий пар; когда он подошел ближе, пар исчез. Он попытался растормошить Ли Ти, но тот еле ворочал языком, а его дыхание отдавало запахом какого-то снадобья. Джим оттащил его в более укромное место, в чащу ольшаника. Это было опасно: чаща была недалеко от проезжей дороги, но в затуманенном мозгу Джима вдруг возникла смутная мысль: хотя оба были бесправные бродяги, Ли Ти мог предъявить больше претензий к цивилизации — ведь его соплеменникам позволяли жить среди белых, их не загоняли в резервации, как соплеменников Джима. Если Ли Ти «много больной», может быть, другие китайцы найдут и выходят его. Ли Ти, ненадолго придя в себя, сказал: «Мой умилать… как меликанский мальчик. Твой умилать то же самый», — и продолжал лежать с тусклым, остановившимся взглядом. Джима все это не испугало. Он приписал состояние Ли Ти чарам, которые по его просьбе наслал какой-нибудь из его богов, — он сам когда-то видел, как колдуны этого племени впадали в таинственное оцепенение, — и был рад, что мальчик больше не мучается. День близился к вечеру, а Ли Ти все спал. До слуха Джима донесся звон церковных колоколов: он понял, что сегодня воскресенье — день, когда констебль прогонял его с главной улицы; день, когда лавки были закрыты, а салуны торговали спиртным только через задние двери; день, когда никто не работает, и потому — этого Джим не знал — день, который изобретательный мистер Скиннер и несколько его друзей сочли особенно удобным и подходящим для облавы на беглецов. Колокольный звон ничем не намекал на это, однако пес тихо зарычал и насторожился. А затем Джим услышал другой звук — далекий и неясный, но он вернул блеск его потухшим глазам, оживил его неподвижное, аскетическое лицо и даже вызвал краску на его выступающих скулах. Он лежал на земле и, затаив дыхание, прислушивался. Теперь он ясно слышал. Это кричал бостонский мальчик. Он кричал: «Джим!»

Огонь в его глазах померк, когда он со своей обычной медлительностью встал и направился туда, где лежал Ли Ти. Он стал трясти его и несколько раз повторил:

— Бостонский мальчик вернулся!

Но ответа не было; мертвое тело безвольно поворачивалось под его руками, голова откинулась назад, челюсть отвисла, желтое лицо заострилось. Индеец долго вглядывался в него, потом повернулся в ту сторону, откуда слышался голос. Все-таки его затуманенное сознание было встревожено: к звуку голоса примешивались другие, точно кто-то неуклюже подкрадывался к нему. Но голос опять позвал: «Джим!» Приставив руки ко рту, индеец негромко откликнулся. Наступила тишина, а затем он внезапно снова услышал голос — голос мальчика. На этот раз он возбужденно произнес совсем рядом:

— Вот он!

Теперь индеец понял все. Но его лицо не дрогнуло; он вскинул ружье, и в то же мгновение из чащи на тропинку вышел человек.

— Опусти ружье, слышишь, ты, чертов индеец!

Джим не шевельнулся.

— Говорят тебе, опусти ружье!

Индеец стоял неподвижно.

Из чащи грянул выстрел. Сначала показалось, что пуля не попала в цель, и человек, который только что говорил, вскинул свой карабин. Но в следующее мгновение высокая фигура Джима рухнула на землю, превратившись в жалкую кучу тряпья.

Стрелявший со спокойным видом победителя подошел к убитому. И вдруг перед ним возник страшный призрак, воплощение ярости — зверь с горящими глазами, оскаленными клыками и жарким кровожадным дыханием. Едва он успел вскрикнуть: «Волк!» — как челюсти зверя сомкнулись на его горле, и они оба покатились по земле.

Но, как показал второй выстрел, то был не волк, то был лишь собачий ублюдок Джима, единственный из бродяг, который в этот последний критический момент вернулся в свое первобытное состояние.

Перевод В. Ровинского

МОЯ ЮНОСТЬ В САН-ФРАНЦИСКО

Если кто-нибудь подумает, что эти мои легкомысленные беглые воспоминания о Сан-Франциско характеризуют преобладающую черту этого достойного города в годы моего первого с ним знакомства, то я заранее отметаю подобное предположение. Наоборот, в то время, как вся остальная Калифорния на удивление легко и бездумно пренебрегала любыми условностями, в то время, как вокруг бушевали бури страстей, Сан-Франциско сохранял неизменную солидность, практицизм и даже некоторую строгость нравов. Я, конечно, имею в виду не ту короткую пору сорок девятого года, когда весь город состоял из кучки лачуг, разбросанных на неровном берегу, да нескольких неуклюжих посудин у пристани, а самое начало его превращения в столицу Калифорнии. Первые неверные шаги в этом направлении были отмечены подчеркнутой степенностью и благопристойностью. Даже в те времена, когда все мелкие недоразумения между людьми решала пуля, а более крупные общественные конфликты передавались на суд Комитета бдительности, основной чертой господствующего класса в Сан-Франциско, безусловно, оставалась серьезность и респектабельность. Вполне возможно, что во времена владычества Комитета все необузданные и преступные элементы больше страшились морального воздействия внушительной когорты одетых в черное бизнесменов, чем простой силы оружия; и один из «обвиняемых» — призовой борец — как известно, покончил с собой в камере после встречи с суровыми и бесстрастными лавочниками — судьями. Даже особый, терпкий калифорнийский юмор, который умел смирять безумства револьвера и превратности покера, не проникал в благопристойные, разумные речи обитателей Сан-Франциско. Прессу также отличала трезвость, серьезность, практицизм — если только она не слишком ополчалась против общественных зол; мелкие, легкомысленные листки имели репутацию пасквилянтских и непристойных. Фантазию начисто вытеснили тяжеловесные статьи о государственном бюджете и соблазнительные призывы к помещению капитала. Местные новости подвергались строжайшей цензуре, которая вычеркивала все, что могло отпугнуть робких или чересчур осторожных обладателей капиталов. Случаи романтических беззаконий или горестные перипетии старательской жизни всячески сглаживались, о них писали с оговоркой, что все подобные происшествия давно отошли в область преданий и что жизнь и собственность в Сан-Франциско «находятся в такой же безопасности, как в Нью-Йорке или в Лондоне».