Я не мог прийти в себя. Я снова молод. Мне двадцать пять. Я прямо завтра выйду на волю, отсидев от звонка до звонка. Мама умерла полгода назад, а отца своего я в глаза не видел. Он был одновременно моряком дальнего плавания, секретным разведчиком и космонавтом, который спал в анабиозе на корабле, который летел к Альфе Центавра. Да плевать, кем он был! Материно неловкое вранье я раскусил, когда мне было пять лет. А самое поганое, что раскусил его не только я, но и ребята на районе, которые отличались от меня тем, что имели полный набор насквозь проспиртованных персонажей, которые азартно забивали козла за столиком. Они подарили мальчишкам свое имя в качестве отчества, и это вселяло в последних ничем не обоснованный оптимизм. Вот такая жизненная коллизия привела к тому, что многие во дворе, особенно старые бабки на лавочке, смотрели на нас с мамой как на говно. Уж они-то, выросшие в деревне, спали со своими мужиками только после свадьбы, и никак иначе. Они хранили верность своим алкашам и ужасно этим гордились. Ну, по крайней мере, так все это преподносилось с лавочек… А наличие во дворе нас с мамой они категорически не одобряли, о чем и не стеснялись высказываться в форме, максимально приближенной к матерной. Я был ребенком. Мне было обидно, мне было больно, а потому свое место под солнышком я занимал кулаками. Мне ведь и не оставалось ничего больше, как только вбить в глотку обидчику его слова вместе с зубами. Даже странно, что я не сел раньше.
Облезлая сталинка в рабочем районе сразу после войны стала коммуналкой. И она оставалась таковой, хотя человек уже давно полетел в космос, в Москве прошла Олимпиада, а Советский Союз развалился на части, к вящей радости измученного сухим законом населения. Оно, население, еще не понимало, что совсем скоро линии на карте, по которым порвали великую страну, закровоточат. Люди мечтали о сорока видах колбасы в магазине и собственной яхте. Они видели все это в сериале про рабыню Изауру. Только и разговоров было: о колбасе да о несчастной судьбе бразильской рабыни. Даже в тюрьме эту бодягу смотрели — в ленинской комнате! Сгоняли всех зэков вечером и врубали «мыло». А сидельцам и хорошо — поглядеть, как дон Педро лезет под юбку рабыни. Самое то, что надо для измученных воздержанием мужиков.
— Что задумался, Хлыст? — ко мне подошел врач и осмотрел повязку на голове. — Борзый ты очень, могли ведь и сломать окончательно.
— Не дождутся, — буркнул я, трогая затылок.
— Ладно, дуй в отряд, собирайся. Завтра перед выходом я тебе повязку поменяю. На свободу с чистой повязкой. Ха-ха-ха!
Это наш лепила шутил так. Он в целом неплохой человек был, только шутки у него на редкость дурацкие. Впрочем, минут через пять пришел тюремный контролер, который избавил меня от пытки тонким врачебным юмором, и я поплелся в барак.
Боже! Как здесь все знакомо! Лысый дневальный по кличке Сыч, запах портянок и пота, плакат с распорядком дня — подъем, зарядка, помывка и так далее. Ну и лозунги, куда без них. «Понял сам — скажи другому, честный труд — дорога к дому».
— Хлыст, как ты? Оклемался? — Сыч заглянул мне в лицо — Суки красноголовые, в последний день отпинать. Не припомню такого!
— Ладно, со всеми посчитаемся, — вздохнул я, направляясь в дальняк, отхожее место на здешнем диалекте. Там-то и посмотрел в мутное зеркало на себя нового. Узкое лицо, высокие залысины — волосы начинают уже покидать черепушку, серые глаза. Нет, это я, сомнений нет. Сергей Дмитриевич Хлыстов образца 91-го года. Только с малость покоцанной головой.
Вернувшись в барак, я сел на шконку. Открыв тумбочку, вытащил нехитрый скарб сидельца: алюминиевую кружку, вафельное полотенце, пачку грузинского чая. Ручка, несколько листков серой бумаги — жалобы писать. Мыльно-рыльное в деревянной раздвижной коробочке. Сама шкатулка — поделка местных умельцев. Имеется красивый черный ангел, которого выжгли на крышке паяльником. Тут многих на тему религии пробивать начинает. И меня вот тоже. Когда не работаешь, время медленно тянется. Поневоле начинаешь книги читать, даже если до этого только в журнал Мурзилка заглядывал. Такой вот парадокс. Чем дольше сидит человек, который едва окончил школу, тем чище и грамотнее становится его речь. Тем меньше в ней грязи и пошлости. С каждым годом всё четче и конкретнее звучат его слова, и всё весомей они становятся.
Пока я разбирался с вещами, в барак зашел отряд. Сидельцы вернулись со смены в промке. Барак тут же наполнился гомоном и смехом. Несколько человек подошли ко мне, похлопали по плечу. Объявились и «семейники» — Паша Локоть, грузный, с глазами навыкате блатной, тянувший срок, как и я, за разбой, и Лёха Пианист — худой вертлявый паренек, работавший щипачом. Пианистом его назвали за длинные, тонкие пальцы, которыми он мог вытащить кошелек так нежно, что жертва и не почует ничего. Подошел и Рубильник, в девичестве Жора Кобаладзе. Да только не звал тут никто никого ни Лёшами, ни Мишами, ни Жорами. Бывало и такое, что годами люди сидели рядом, и имен своих друзей не знали. Только погремухи. А как еще называть Рубильника, если его рубильник нависал над губой, словно гора Казбек? Он и был откуда-то из тех мест. То ли из Грузии, то ли из Абхазии. Он не любил говорить об этом, а в душу у нас лезть не принято. Чернявый, носатый кавказец, гастролер-домушник, который подламывал богатые хаты в столицах, после чего скрывался в своем ауле на пару месяцев. Остальные в отряде были обычными мужиками и бакланьём, горластым и наглым. С ними я дел не имел. Гнилой народ, мелкий и подлый. Из тех, кто мог первохода загнать под шконку и при этом стучать, как голодный дятел.