Лишь раз я помню гнев отца. Это случилось, когда мы с приятелем, перейдя от рисования к делу, сняли с полок все книги в доме и построили из них маяк и крепость.
Порой мне разрешалось постоять на пороге и посмотреть за его работой, но «чтобы тихо». С тех пор я люблю хруст плотной писчей бумаги и скрип пера. Писал он мелким прямым почерком без наклона и без нажима. Мне кажется, он сознательно выработал именно такой почерк, подражая какому-то образцу. Пока не стал пользоваться авторучками, всегда писал только перьями, не дающими нажима, например «рондо». В этом отношении отец был даже привередлив. Если дома не оказывалось такого пера, мог прекратить работу вовсе.
Больше всего мне нравилось смотреть, как он зачеркивает слова, в особенности в рукописях, отпечатанных на машинке. Проведя пером, затем размазывал это место обратным концом ручки, пока не получался длинный прямоугольник с четкими аккуратными краями. Разобрать уничтоженное слово становилось совершенно невозможно. Однажды он сказал мне: «Эту рукопись будет читать Горький, и я не хочу, чтобы он мог прочесть зачеркнутое…»
Во время работы отец очень много курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой. И так несколько раз подряд. Уже в больнице, незадолго до смерти, грустно повторял: «Вот, прокурил я тогда свои легкие…»
Возбужденный работой, всегда крайне неохотно покидал свой «пост» и даже, выходя к обеденному столу, ел быстро, как бы выполняя обязательную формальность, нередко при этом что-нибудь читал и спешил уединиться опять.
Более или менее надолго отец в такие дни появлялся в других комнатах, лишь когда прочитывал очередной отрывок или законченную вещь. Он проверял ее звучание на слух, и это для обоих моих родителей являлось почти обязательным ритуалом.
Манера чтения отца очень походила на его почерк — так же четко, спокойно и «без нажима». Читая, он не любил садиться за стол и класть рукопись перед собой. Присаживался как-то «между прочим» на край дивана или кресла, иногда неспешно ходил по комнате. Голос всегда звучал монотонно и глуховато. Места, особо волнующие, читал подчеркнуто размеренно. С точки зрения ортодоксальной учительницы литературы это было типичное чтение «без выражения».
Для меня же это явилось первым исполнением литературных произведений вообще. Я настолько привык к такой манере чтения, что она мне кажется самой лучшей и единственно возможной. Позже, слушая вещи отца по радио или на концертах, я приходил в ужас от неумеренной экзальтации, от выкриков либо лепета, переходящего в шепот, короче говоря, от всей этой нелепой манеры чтения со «сверхвыражением». В особенности этим грешат женщины-чтицы. В таком исполнении не узнаешь знакомых с детства мест. Кажется, будто их написал другой человек, склонный к сентиментальным, а не мужественным порывам. Мужчины-чтецы почему-то ведут себя гораздо сдержанней. Очевидно, они исходят из того же критерия, что и отец. Секрет здесь очень прост. Во всех порядочных музеях стены всегда окрашивают в блеклые нейтральные тона — серый, зеленоватый. Только на таком фоне можно по-настоящему оценить живопись. На стенах же, окрашенных в яркие кричащие цвета да еще испещренных пестрыми узорами, любая картина будет выглядеть дико до неузнаваемости.
Довольно часто мы провожали отца в командировки, порой очень длительные — по нескольку месяцев. Письма домой приходили от него обстоятельные, и в каждом несколько строчек перепадало на мою долю. Обычно это были забавные сообщения о разных звериных проделках. Иногда я получал отдельную открытку с видом корабля или хотя бы рыболовного челна.
Возвращаясь, он снова усидчиво принимался за работу, мое участие в которой заключалось лишь в репликах по телефону типа «папы нет дома». Любопытно, что обычную детскую демагогию по этому поводу («говоришь, обманывать не хорошо, а просишь…» и т. д.) он очень близко принимал к сердцу. Всерьез начинал доказывать, что это не обман, что иначе он не сможет писать и пр.