Потом мы приходили к выводу, что лучше всех городских улиц и вообще лучше всего на свете то место в Солотче, где за линией узкоколейки начинается сосновое мелколесье. Там светло и чисто, а под мягкими мшистыми кочками полно маслят.
Воспоминания об этом месте у меня еще связаны с шумом игрушечных пропеллеров, которые отец мастерил из жестяных консервных банок. Пропеллер насаживался на катушку из-под ниток, катушка, в свою очередь, — на карандаш. Стоило дернуть за шнур, намотанный на катушку, как серебристая планка взлетала с рокотом и долго поблескивала на солнце.
За мелколесьем начинался материковый сосновый лес, где было хорошо лежать на спине и смотреть, как верхушки сосен раскачиваются на фоне кучевых облаков. В детстве это место считалось у меня эталоном красоты. Да и сейчас, пожалуй, тоже. Словесный «портрет» его у меня не получился. Он банален. Но образ этого места, «познанный» еще в раннем детстве, прекрасен и волнует меня всегда. Он обладает как раз тем «вкусом» вещей, о котором я говорил. Я вспоминаю его для утешения, когда бываю серьезно огорчен.
Однако я перешел к Солотче, не покончив с Ливнами. Длинное лирическое отступление началось еще по дороге на Адамовскую мельницу. Ее несколько мрачное трехэтажное здание одиноко поднималось над равниной задолго до того, как становились заметными кусты и ветлы на берегах налитого вровень с краями пруда.
Кроме нас, на пруду также регулярно появлялся только один рыболов — высокий старик в старомодной кепке и поношенной офицерской шинели, застегнутой до воротника. Возвращались назад мы нередко вместе с ним, и дорогой я скучал, так как старик и отец толковали о своем не торопясь, но увлеченно. Я неясно помню содержание этих бесед, знаю только, что старик чем-то очень привлекал отца. Иногда он заходил к нам домой, снимал свою шинель и оставался в такой же старой, но аккуратной гимнастерке с высоким воротником. Слушая старика, отец непрерывно рисовал на спичечной коробке замысловатые узоры, причем выводил их с геометрической правильностью. Такая у него была привычка. По количеству рисунков на коробках из-под спичек или папирос можно было судить, насколько внимательно он слушает собеседника. Рисование прерывалось лишь короткими междометиями: «Ну, да… Ну, да…», которые меня в детстве почему-то озадачивали. Казалось, отец что-то подтверждает, с чем-то хочет согласиться, и он никак не мог мне втолковать, что это «просто так, присказка для продолжения разговора».
В середине пятидесятых годов я безошибочно узнал старика в рассказе, который так и называется «Старик в потертой шинели». Правда, действие перенесено в деревню Богово под Ефремовом и смещено на несколько лет вперед. Я уверен, что рассказ «не исчерпал» всего интереса отца к старику и всех тем их разговоров. В незавершенных отрывках того времени знакомство со стариком тесно переплетается с другими обстоятельствами ливенского лета — грозами, поездками в степь и даже ярмарками, что устраивались за городом в полукилометре от нашего дома. Помню пыль, пестроту одежд, запах антоновских яблок и рогож и даже загорелые, какие-то закопченные лица цыган-лошадников.
Три года отделяют Ливны от Тарловки — деревни на высоком лесистом берегу Камы. Противоположный берег, плоский и песчаный, испещрен множеством маленьких озер, оставшихся от половодья. Нас, мальчишек, взрослые посылали на эти озера за живцами, и мы добывали их самым первобытным способом. К длинной веревке привязывали корзину и закидывали на 10–15 метров от берега. Каждый раз на дне корзины среди зеленого ила и водорослей билось несколько рыбок.
На «большую ловлю» в Тарловке отправлялись в просторной черной лодке, которую арендовали до самой осени. На носу лодки отец вывел четкими белыми буквами «Память Грина». У местных жителей, как ни странно, такое название не вызвало особого удивления. Они решили, что Грин — это иностранный революционер, раз приезжие из столицы назвали в его честь лодку. Подобное объяснение вполне было в духе времени, тем более что на соседней пристани имелся катер «Память Пестеля». Шел 1934 год.