3
Воронцов снимал маленькую мансарду на окраине Ревеля. Домик был деревянный; пахло в нем морем и шахтой одновременно. Хозяин, Ганс Саакс, плавал в Америку на «торговцах» и с тех далеких пор «заболел» морем: дома у него лежали просмоленные канаты, манильские тросы, вобравшие в себя таинственные, далекие запахи парусников прошлого века; топили дом, как и повсюду в Эстонии, сланцем, поэтому Воронцов, помогая Никандрову раздеться, сказал:
— Ощущаю себя как в подземном море, принюхайся.
Никандров рассмеялся: он был сейчас беспричинно весел.
— Располагайся, Ленюшка, — сказал Воронцов, сбрасывая свое легкое пальтецо, — я тебе уступлю свое лежбище, а сам устроюсь на полу, по-фронтовому.
— Я тебя стеснять не стану, Виктор, я в отель двинусь: там можно будет пресс-конференцию собрать, с издателями встретиться.
Воронцов как-то странно глянул на Никандрова, и легкое подобие усмешки изменило его лицо, и стало оно грустным и пронзительно-красивым.
— Ну-ну, — сказал он. — Денег-то у тебя сколько?
— Денег нет... Так, мелочь, долларов двадцать... Зато я привез рукопись нового романа.
Воронцов достал из маленького шкафчика водку, пару крутых яиц и круг ноздрястого, ярко-желтого сыра.
— О чем роман?
— О декабристах.
Лицо Воронцова замерло, и он негромко спросил:
— А кому здесь декабристы нужны?
— Ох уж этот скепсис российский!
— Ну-ну, — повторил Воронцов и разлил водку по стаканам.
— Граненые, — заметил Никандров, — как у твоего егеря в Сосновке.
— У Елизарушки, — сказал Воронцов, и лицо его потеплело, дрогнуло, — как-то сейчас старик? Любил он меня и верен был исступленной верностью — такая есть только у русских егерей. — Он отрезал два толстых ломтя сыра и добавил: — И жен.
— Но уж если они изменяют — и жены и егеря, — тоже по-русски: до одури и безжалостно.
— В том, что произошло с Верой, повинен я.
— Я не о Вере... Елизарушка первым твой дом в Сосновке поджег и коням глаза выкалывал... штопором...
— Этого быть не может, Леня. Сейчас невесть что про человека скажут — просто так, скуки ради...
Никандров видел Елизарушку, когда жил в соседней деревеньке, — обросший, седеющий, в рванье, — кто бы в нем тогда признал блистательного петербургского литератора, — сам видел, как Елизарушка рвал на тощей своей, с выпирающими, угластыми ключицами груди рубаху и кричал: «Попили нашу кровушку, паразиты! Хватит!»
— Может быть, ты прав, — ответил Никандров, не желая делать больно товарищу, и впервые за все время внимательно осмотрел комнату Воронцова. Он увидел большие, расплывшиеся пятна на потолке, отошедшие, несвежие обои, плохо покрашенный пол; под ножку стола была подоткнута сложенная в несколько раз газета.
— Ну, за встречу, Леня.
Они молча выпили, подышали хлебом.
— Господи, как я завидую, что ты еще сегодня в России был...
— Не завидуй, Виктор. Ты здесь, у себя в ко... — Никандров осекся было, но Воронцов помог ему:
— В конуре, в конуре, ты не щади, Леня. В конуре. Как пес. Хотя мои псы в доме жили, под библиотекой, помнишь, там еще ты раз уснул на святки вместе с борзой... Как ее? Лизавета, кажется. Верно, мы ее из Джерри перекрестили... В конуре, Леня... Ну, еще? В угон хорошо ляжет хлебное вино.
— Погоди, продам роман, и махнем в Париж, там наших полно.
— В Берлине больше.
Они выпили еще по стакану. Воронцов длинноного, складно поднялся и, как все кавалеристы, легко ступая, пошел к двери.
— Я сейчас. Предупрежу хозяина, что вернемся под утро. У меня теперь хозяин. Я у хозяев живу, Леня.
Никандров почувствовал громадную жалость к этому лысеющему сероглазому человеку, владевшему в России поместьями, которые славились хлебосольством, широким — на английский манер — демократизмом, великолепным собранием живописи, библиотеками, а главное, тем редкостным духом доброжелательства и заинтересованной уважительности, который был чужд как нуворишам, появившимся во времена Столыпина, так и бедневшим дворянам, которые всячески подчеркивали свое именно дворянское, но никак не аристократическое происхождение.