— Я вам предлагаю обручальное кольцо. Вот оно. Как?
— Та, но уже фсе юфелиры закрыли торковлю.
— Что же я — медь на пальце ношу?
— Почему медь? Не медь. Я понимаю, что фы не будете носить медь на пальце. От меди на пальце остаются синие потеки и потом начинается рефматисм. Просто я не знаю цены на это кольцо, я не хочу быть нечестным.
— Я не продаю кольцо. Оставляю в заклад. За пять тысяч марок. Если я не верну их вам через неделю — вы его продадите за двадцать тысяч.
— Ох, какой хитрый и умный, косподин Форонцоф, — посмеялся Саакс, доставая деньги, — и такой рискофанный. Разве можно оставлять в заклат любовь?
— А вот это уже не ваше дело, милейший, — ответил Воронцов с мертвой кривой улыбочкой.
— До сфиданья. И не сердитесь, я шучу. Кстати, к фам зфонила женщина, которая обычно зфонит поздно фечером.
— Что она просила передать?
— Она просила сказать, что состояние фашего друга ухудшилось.
— Резко ухудшилось?
— Та, та, ферно, она сказала — «резко ухудшилось». Она просила фас зайти к нему секодня фечером.
— Мне придется еще раз позвонить, — сказал Воронцов и, не дожидаясь обстоятельно-медлительного разрешения Саакса, вызвал номер и по-немецки, чуть изменив голос, сказал: — Пожалуйста, передайте той даме, которая по субботам снимает седьмую комнату, что сегодня я задержусь и буду не в десять, а к полуночи.
— Да, господин, я оставлю записку нашей гостье.
— Не надо. Вы передайте ей на словах.
— Хорошо, господин, я передам на словах.
— Прости, я задержался, — сказал Воронцов, поднявшись к себе, — почему ты не пил без меня, Леня?
— Один не могу.
— Значит, гарантирован от алкоголизма.
— Это верно.
— Тут вокруг тебя уже начался ажиотаж: заворочалась пресса, поэты.
— Пронюхали? Откуда бы?
— Щелкоперы — труд у них такой, да и ты — не иголка в стоге сена. Голоден?
— Видимо — да, только я голода не ощущаю: сыт воздухом свободы — прости за сентиментальность.
— Воздух воздухом, а в топку подбрасывать надо всюду — и где террор, и где парламент. Смена белья есть? Не вшив?
— Я прошел санпропускник, а смены белья нет. Куда-нибудь двинем?
— Сорочки посвежей нет? А галстука?
— Ничего, из Москвы приехал — не из Вашингтона.
— Если бы ты приехал из Вашингтона — сошло бы, а поелику из Москвы прибыл — швейцар не пустит в кабак.
— Кого?
— Нас. Вернее, тебя, я при галстуке.
— То есть как это прогонит? Что он — член Совдепа?
— Совсем даже нет, — ответил Воронцов, доставая из чемодана, спрятанного под кроватью, туго накрахмаленную сорочку, — он очень Совдепы не любит, хотя и трудящийся, так сказать. Среди тех, кто посвятил себя лакейству, тоже есть свои парии и патриции, рабы и хищники. Хищники давно поняли, что богатство и независимость может прийти только через изощренное, особое самоунижение. Он клиента ненавидит — тяжело ненавидит, а весь в улыбке, почтении, нежности, дозированном панибратстве. Я думаю, московские лакеи картотеку вели на нас — до переворота. А по счету платить им некому, так они жеребцам глаза... Штопором...
Никандров стремительно глянул на Воронцова, но лицо его было непроницаемо.
— Здешняя индустрия лакейского унижения поразительна, — продолжал Воронцов. — Она предполагает восемь часов рабства и шестнадцать часов тайной, могущественной свободы. Лакеи скоро начнут создавать свои клубы — поверь. Ну, с богом. Давай на дорожку еще по одной... Галстук не в тон, но, прости, у меня только два.
— Неужели ты ничего не взял с собой из дома, Виктор?
— Бриллиантов взял тысяч на сто...
— Сильно пил?
— Я, Леня, помогал. Сначала Антону Иванычу Деникину, потом поехал в Омск — адмиралу передал все... Помнишь корнета Ратомского? Умер с голода в Шанхае, а была вакансия — лакеем в английский клуб. Не пошел. Я всегда считал его предков не очень чистыми в крови: гонора в нем было преизбыточно... Я ведь, лакействуя, накопил в клубе денег на дорогу в Европу... Ваш сия, прашу...
— За тебя, Виктор, — поднимая стакан, сказал Никандров, чувствуя, что он в третий раз за сегодняшний день не может сдержать слез. — За твое сердце и за мужество твое.
— Полно, Леня... Полно... Это все полезно — что было. За одного битого двух небитых дают.
Уже на улице, вышагивая через осторожные весенние сумерки — поздние, в тревожном предчувствии моря, с сиреневыми закраинами, изорванные четкими рельефами темных крыш, Никандров наконец спросил:
— Неужели никто из наших не мог тебе помочь?