Выбрать главу

Конечно, уже ландшафт, открывающий элегию, северный, ту­манный ландшафт, с ключевыми словами «darkness» и «stillness», «secret» и «solitary», представлял собой для русского поэта освободи­тельную альтернативу слишком отчетливым линиям слишком солнечных пейзажей классицизма; это понятно без дальних слов. «В туманном сумраке окрестность исчезает»,- и душа наконец-то остается в своем собственном мире, наедине с собой. Очень скоро является то самое слово «унылый», которое станет обыгрывать Пуш­кин; но оно говорит не столько об «унынии», сколько о сосредоточен­ности и тишине. Та самая английская тишина, которую будет так хвалить Хомяков. Но дальше нам придется употребить опасное сло­во — «тайна». В литературе, и тем паче в литературе романтической поры, даже отличной, как у того же Жуковского, вполне обычна игра в таинственность. У Грея этой игры нет, или, скажем осторожнее, она сведена к абсолютному минимуму. Стихия тайны очень строго связана с существеннейшим смыслом стихотворения. Его тема — не просто кладбище, место, разумеется, само по себе таинственное, но кладбище сельское: а это дает два новых смысловых момента. Во-первых, тайна смерти соединена с тайной природы - как это будет у Пушкина: «Стоит широко дуб над важными гробами, / Колеблясь и шумя...». Но во-вторых, что особенно важно для Грея, это место по­гребения безвестных, безымянных людей, которым обстоятельства не дали проявить себя иначе, как в узком, сугубо приватном кругу. А это уже делает глубинной темой стихотворения — тайну человечес­кого достоинства, человеческое достоинство как тайну. И вот это, по нашему мнению, хотя бы отчасти объясняет, почему именно Грей, именно английская культура так нужны были Жуковскому и в его лице — рождающемуся русскому самоощущению. Для «латинской» культурной традиции человеческое достоинство в своей сущности, в своем логическом пределе всегда «публично»: «права человека», провозглашенные Французской революцией, суть «нрава человека и гражданина». Это никоим образом не означает, будто во француз­ской культуре трудно отыскать тему «безымянных героев»; каждый из нас без труда приведет из самых различных эпох примеры про­тивного. Но французская разработка темы выглядит как возвраще­ние этих безымянных героев в ту сферу публичности, которой они принадлежат по нраву своего героизма. Безымянный солдат в войс­ке Наполеона причастен публичности, воплощенной в фигуре На­полеона. И его безымянность воспринимается, в конечном счете, как простая несправедливость, — восстанавливаемая, однако, тем, что мы-то его восхваляем. Для Грея и его русского переводчика это не так. Прежде всего, они говорят не о «безымянных героях», а о безы­мянных людях, которым их жребий не дал шанса быть героями, хотя бы безымянными: всего-навсего люди, не более того — и не менее. Для чистоты мысли это важно. Нельзя сказать, чтобы Грей не ощу­щал проблемы социальной неправды: слова о погребенных бедня­ках в дни их жизни — «chill penury repress'd their noble rage» [4] — доста­точно выразительны. То же можно сказать, например, о строке Жуковского: «Их гений строгою нуждою умерщвлен». И все же воп­рос не сводится к чисто негативному моменту несправедливости. Сокровенное человеческое достоинство предстает как ценность в себе, более того, как высшая ценность, онтологически и аксиологически имеющая приоритет перед всем, что публично, и являющаяся для него верховным мерилом. Оно — как скрытая драгоценность («Full many a gem of purest ray serene/ The dark unfathom'd caves of Ocean bear...»):

Как часто редкий перл, волнами сокровенный, В бездонной пропасти сияет красотой...

Парадоксальным образом именно сокрытость от внешнего рас­крывает внутреннее. Парадокс этот подчеркнут от противного: тот, кто пребывает в сфере публичности, — как раз он платит за эту не-сокрытость своего существования, за отсутствие тайны тем, что принужден таить и скрывать лучшее в себе: «The struggling pangs of conscious truth to hide,/ To quench the blushes of ingenuous shame» («Та­ить в душе своей глас совести и чести...»). Но в тайне и тишине, «far from the madding crowd's ignoble strife» [5], до конца раскрывается са­мое глубокое: равное себе свойство человека быть человеком.

Насколько важен был этот опыт именно для культуры Пушки­на и Баратынского, Достоевского и Льва Толстого, Чехова и Пас­тернака, нет нужды говорить. Вопрос в другом: случайно ли, что урок, воспринятый Жуковским, — не личное на правах функции обществен­ного, как у французов, не интеллектуальное понятие человека, как у немцев, но человечное в глубинах своей конкретно-приватной обыденности, — был дан так внятно именно английской культурой? Русский поэт и мыслитель символистской поры Вяч. Иванов слу­чайным бы этого не счел.