Пусть контрабандой, но именно в эту щель, в эту вожделенную щелку (пикантные ассоциации на совести читателей, хотя почему нет?), в этот зазор между перевоплощением и отчуждением проникает автор и снабжает своего героя собственными заметами, идя борхесовским путем лжеатрибуции. Хотя немного жаль делиться сокровенным и заветным с литературным персонажем. В художественном итоге – по нулям: я заимствую у Бродского, а мой «Бродский» заимствует у меня. Никакого плагиата. См. мои автокомменты к «Post mortem» в предыдущих изданиях, дабы отличить Горбунова (Бродский) от Горчакова (Соловьев). Или наоборот?
Как бы к этой книге отнесся ее герой – вопрос не только праздный, но и суетный.
Повторю: я пишу для живых, а не для мертвецов. Даже если они там почитывают время от времени, то отклика оттуда не дождешься: никакой связи между тамошним большинством и здешним меньшинством.
Младший современник своих друзей и врагов – или друзей, ставших врагами, такое тоже случалось, точнее, случилось однажды, а теперь, за давностью лет, в одном флаконе, – я пережил их не потому, что позже родился, а потому, что смотрел на жизнь с птичьего полета, как будто уже тогда засел за тома воспоминаний, хотя первая мемуарная записная книжка была сочинена мною в одиннадцатилетнем возрасте и начиналась со слов: «Мальчик хотел быть как все». Что мне, по счастию, не удалось.
А на что мне даны мои закатные, заемные годы? Чтобы рассказывать живым о мертвецах? Пусть не от их имени, но их голосами, которые все еще звучат у меня в ушах, в мозгу, в памяти. Так и есть: я проснулся в гробу. Я хочу говорить не только как живой с живыми, но и как мертвый – с живыми. Мертвый – живым. Из двух восклицательных постулатов – «После нас хоть потоп!» и «Да здравствует мир без меня!» – я выбираю последний.
Старуха, под сто, до которых мне ни в жисть не дожить – да и зачем? не дай бог! – жалилась на очередном своем дне рождения на невыносимую тяжесть бытия – память.
– Мудрость! – живо откликнулась она на чей-то за нее тост. – Если б вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.
Вот я и нашел психотерапевтический способ избавиться от памяти, а потому исписал тысячи страниц своими аналитическими воспоминаниями.
Женя Евтушенко, помню, носился с моей статьей «Дело о николаевской России» о Сухово-Кобылине в «Воплях» – не уверен, правда, что с тех пор он много что прочел из моих опусов: дружба у нас базировалась на личном общении, а не на чтении друг друга. С Юнной Мориц у нас целый том переписки – чудные письма, под стать ее лучшим стихам, большинство я опубликовал в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Фазиль Искандер «благодарил Бога» (его слова), когда мы, с превеликими трудностями обменяв Ленинград на Москву, поселились в писательском кооперативе на Красноармейской улице в доме напротив, а прочитав за ночь, еще в рукописи, «Трех евреев», назвал их «замечательной книгой» – храню его записку до сих пор, хотя он просил ее уничтожить: такие были тогда огнеопасные времена! Довлатову дружба с нами скрасила его крутое одиночество последних лет жизни. Лучший поэт не только своего, но, может быть, нескольких поколений взад и вперед (Бродский тоже так считал), Борис Абрамович Слуцкий в Коктебеле носил на плечах Жеку, нашего сына-малолетку, а Лене покровительствовал, когда к ней липла всякая шушера отнюдь не с любовными намерениями – так, обычные провокаторы и стукачи. Всех перещеголял в любви к нам Саша Кушнер: «Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не представляю своей жизни, с любовью». Не говоря уже о частых с ним встречах и дружеских его посланиях в стихах. Попадались забавные, хоть им и далеко было до поздравительного нам шедевра Бродского. Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, сказал бы Бродский о моей дружбе с Кушнером, которой всегда дивился и ревновал. Это Бродский первым переврал его фамилию, а потом уже пошло гулять по свету (литературному) с его легкой руки: Скушнер.