А что ему делать, если к долговечным, пускай архаическим и неосуществимым, деяниям его зовут почти исключительно реакционеры? Даже самое убогое существование в бараке или в казарме все-таки более переносимо, чем жизнь под открытым небом наедине с космосом.
Народ не может отделиться от своего государства, как организм не может отделиться от своего скелета. Но этот скелет станет выполнять желательные нам функции, только если интеллигенция сумеет предложить идеологию романтического либерализма.
Правда, для этого она должна сама хоть в какой-то степени превратиться из интеллигенции в аристократию. Ибо без аристократии невозможно историческое творчество. Поскольку история есть борьба грез, а аристократ и есть служитель какой-то наследственной грезы.
Да, именно так: я вижу большой смысл взглянуть на историю человечества прежде всего как на историю зарождения, борьбы и распада коллективных фантомов, коллективных иллюзий, коллективных грез, — в этом случае так называемая история общественной мысли тоже окажется главным образом историей общественных грез, являющихся под маской рациональности. Иногда требующих, как, скажем, марксизм или расизм, серьезного квазинаучного оснащения и все-таки овладевающих массами благодаря, в первую очередь, вечно живым сказкам, пульсирующим под сухим панцирем подтасованных цифр и полувыдуманных фактов. Ибо каждая греза последовательно и неуклонно убивает скепсис, неустанно работая на самоподкрепление, «мелочи» вознося в ранг судьбоносных событий (и этим превращая их в судьбоносные) и пренебрегая событиями «действительно» эпохальными (в глазах какой-то иной химеры). Люди, одержимые социальной сказкой, по поводу каждого события задают себе не рациональный вопрос: «Какие это будет иметь последствия?», — а вопрос эстетический: «Насколько красивым я себя буду ощущать?» И делают выбор в пользу более красивого шага.
Собственно говоря, и всякое мышление есть не что иное как подтасовка, подгонка фактов под желаемый результат, — от ученого можно требовать разве что соблюдения главных пунктов научного кодекса: быть открытым чужим подтасовкам и не обращаться за поддержкой к толпе. А в остальном…
Напомню, что доказанных утверждений вообще не бывает — бывают лишь психологически убедительные, то есть очаровывающие, льстящие, поражающие воображение. На поверхностный взгляд, чарующие химеры делятся на коллективные и индивидуальные, но на самом деле практически все значимые личные фантазии могут существовать лишь в качестве ответвлений коллективных, а коллективные становятся материальной силой только тогда, когда им удается очаровать индивида, наделяя его воображаемой картиной мира, внутри которой он начинает представляться себе красивым и в какой-то степени даже бессмертным — или хотя бы уж причастным чему-то прекрасному и долговечному. Именно отсюда берется та огромная фора, которую социальные грезы имеют перед личными, ибо даже самый сильный и прославленный человек в трезвые минуты не может не ощущать своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности.
Однако национальные фантазии имеют серьезное преимущество даже перед фантазиями корпоративными, ибо человеку трудно удовлетвориться воодушевляющей сказкой о себе, которая не включала бы какой-то красивой легенды о его происхождении, а из сказок корпоративных лишь очень немногие уходят в таинственную поэтическую древность, из которой истекают все национальные сказки: сказка индивида почти невозможна без сказки рода. Либеральная же, индивидуалистическая греза, боюсь, останется совершенно неконкурентоспособной, если не придумает и не будет настаивать на каком-то своем древнем благородном происхождении, на какой-то форме служения чему-то бессмертному (наследуемому), ибо не страдать от ощущения собственной мизерности и мимолетности умеют лишь немногие счастливцы, сверхчеловеки и недочеловеки.
Борьбу народнической химеры с монархической, марксистской с народнической, интернациональной с национальной мы знаем только по книгам, но вот нарождение западной, а точнее американской сказки я самолично наблюдал на рубеже шестидесятых в глубочайшей провинции, откуда Кокчетав смотрелся солидным столичным городом, и наблюдал притом в социальных низах, безупречно далеких от разлагающей столичной культуры. Однако и эта святая простота не жила без возвышающих обманов: для высоких, патетических переживаний — мы русские, мы советские, мы самые крутые; немцы — фашисты, но мы им вломили, французы, англичане — да есть ли они вообще?.. Единственный заслуживающий внимания народ — американцы, наглецы, которые всюду суют свой нос, но, в сущности, трусы (любую деревушку два часа бомбят прежде чем сунуться) и дурачье: один американец засунул в анус палец и думает, что он заводит патефон. Бытовая же красота, ощущение собственной крутости обеспечивались в основном блатной романтикой: фиксы желтого металла, насаженные на здоровые зубы, финки за подвернутым кирзовым голенищем, размытые наколки и душераздирающие романсы, повествующие о том, как отец-прокурор приговорил к расстрелу собственного, им же когда-то позабытого-позаброшенного сына…