Однако и либеральное общество не может существовать без собственной аристократии, без людей, стремящихся смотреть на современность с точки зрения вечности.
А что, собственно, означает это выражение — «с точки зрения вечности»? На медной латыни оно звучит еще более грозно: sub specie aeternitatis. Почему грозно? Да потому, что река времен в своем теченьи уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей: все, что нас радует и печалит, все, о чем мы мечтаем и чего страшимся, — все это когда-нибудь «вечности жерлом пожрется». Последовательный взгляд с точки зрения вечности — это взгляд безразличия или отчаяния, погружаться в вечность слишком глубоко не только опасно, но и неплодотворно.
На мой же взгляд, смотреть на вещи с точки зрения вечности означает оценивать их с точки зрения их долговечности, задумываться об отдаленных последствиях своих решений и постоянно предпочитать «долготу» — «широте». Иными словами, задумываясь о любой социальной проблеме, ставить перед собой не тот вопрос, который сегодня считается главным: «Насколько широкого круга людей это касается?» — но вопрос, сегодня слишком уж непопулярный: «Как долго эта проблема будет оставаться актуальной? Многих ли она будет волновать через одно — два — три — десять поколений?»
Лермонтов, пророчествуя о горькой участи своего поколения, отнюдь не предрекал ему низкого качества жизни, — он устрашал своих сверстников грядущим бесследным исчезновением: толпой угрюмою и скоро позабытой над миром мы пройдем без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда. Пушкин тоже страшился бесследно исчезнуть: без неприметного следа мне было б грустно мир оставить… Гоголя с юности ужасала перспектива затеряться в пыли, ничем не означив своего имени. Даже «мужиковствующий» Толстой признавался, что, берясь за новую вещь, он испытывает такое ощущение, будто на него смотрят сорок веков…
Подобные чувства сегодня расхожий гуманизм заклеймил бы как аристократические и, следовательно, противоположные демократическим, ибо демократично только то, что служит повседневным нуждам так называемого простого, массового человека; беспокоиться же о том, что оставит след в вечности, то есть в умах потомков, есть не что иное, как барская блажь. На это я могу возразить только одно: подобная трактовка гуманизма и демократии основана на глубочайшем презрении к этому самому простому человеку и, в сущности, даже на отказе считать простых людей людьми. Я же настаиваю на том, что «простых людей», не нуждающихся в том, чтобы чувствовать себя причастными к чему-то бессмертному — по крайней мере, долговечному, не заканчивающемуся с их жизнью, — просто не существует.
Я настаиваю на том, что взгляд прагматика на человеческую природу гораздо более наивен, чем взгляд романтика: человек — не какой-то особенный аристократ духа, а всякий человек, покуда он остается человеком — живет и может жить только грезами, иллюзиями. Разумеется, я говорю не о галлюцинациях душевнобольного, не имеющих ничего общего с реальностью, — я говорю о том, что решительно всякий реальный объект, который мы любим или ненавидим, мы непременно идеализируем либо демонизируем — или уж, как минимум, погружаем в воображаемый контекст, внутри которого предмет нашей симпатии или антипатии приобретает смысл, коего он сам по себе не имеет. Слабость прагматического взгляда на человека вовсе не в том, что он низок или оскорбителен, — слабость его в том, что он чрезвычайно далек от истины. Прагматический взгляд на человеческую природу исходит из той, часто неосознанной, посылки, что для человека физические ощущения неизмеримо важнее, чем душевные, психологические переживания. Тогда как дело обстоит скорее обратным образом.