Вместе мы вернулись к нашей палатке. Единственной, в которой не стояли койки. Поскольку подходящей для Карлиса не было, он предпочитал спать в огромном спальном мешке. Мне койка не требовалась вовсе, так что в нашей палатке ее заменяли два удобных стула. Я сел на один, Карлис — на второй, и мы вдвоем полюбовались закатом.
Карлис превосходил меня званием. Был полковником Латвийской армии в изгнании, тогда как я — майором. В нашей армии рядовых не было, только офицеры. От нас требовалось умение командовать, чтобы в день вторжения в Латвию мы могли повести за собой рабочих и крестьян. Присваивая каждому члену нашей организации офицерское звание, мы сразу начинали готовить его к роли командира.
В конце концов, нас было всего сто тридцать шесть, так что в день вторжения каждому пришлось бы проявить чудеса героизма.
Карлис загасил окурок о подошву сапога, растер его, тяжело вздохнул.
— Тебя что-то тревожит, друг мой? — спросил я.
Он ответил после короткой паузы.
— Нет, Ивен. Устал, ничего больше. Завтра мы разъедемся по домам, и я уеду с чувством выполненного долга.
Мы провели в лагере целую неделю. Говорили исключительно на латышском. Семь дней поднимались в пять утра, маршировали по плацу, разбирали и собирали оружие, учились делать бомбы, совершали марш-броски в полной боевой выкладке. А после обеда приходило время политическим дискуссиям, песням и народным танцам. И хотя такой атлет, как Карлис, мог без труда выдерживать столь напряженный график, я понимал, что он с нетерпением ждет возвращения в Провиденс и академию дзюдо, где он работал инструктором.
Прогудел рог, и мы пошли на обед. Поели плотно, за целый день нагуляли аппетит, а потом пили кофе, пока не появились женщины и девушки из группы поддержки. На последний вечер программа намечала танцы у костра и дополнительные утехи, которым могли предаваться парочки.
Но Карлис после ужина погрустнел еще больше.
— Я пойду в палатку.
— Не останешься на танцы?
— Сегодня нет.
— Девушки одна другой краше.
— Знаю. Но у меня щемит сердце, когда я смотрю на них. Латышки — самые прекрасные женщины в мире, и от одного их вида у меня рвется душа, — он понизил голос до шепота. — Если хочешь провести вечер в их компании, я тебя винить не буду. Но у меня в рюкзаке есть две бутылки французского коньяка. Я берег их всю неделю, и одна, если захочешь, твоя.
Девушки, действительно, были одна другой краше, но в большинстве своем в лагерь приехали жены и невесты, которые не выказывали особого рвения в поисках новых кавалеров. Да и неделя тяжелой физической нагрузки давала о себе знать. И я вдруг понял, что выпить бутылку хорошего коньяка куда приятнее, чем танцевать у костра до упаду. Поделился своими мыслями с Карлисом, и вдвоем мы направились к нашей палатке.
Он вытащил из рюкзака две бутылки, одну протянул мне. Стаканов не было, но мы без них обошлись. Открыли бутылки, произнесли тост на латышском за скорейшее освобождение Латвии от советского ига и выпили прямо из горла.
Серьезный разговор начался, когда большая половина содержимого бутылок перекочевала в наши желудки. По небу плыла почти полная луна, мы пили французский коньяк и слушали радостные крики, доносившиеся от костра. Карлис, однако, все глубже впадал в депрессию.
Во мне есть что-то от хамелеона. Останься я у костра, сейчас радовался бы со всеми. А вот сидя рядом с Карлисом, отдавая должное его коньяку, тоже начал грустить. Даже вытащил из кармана карандашный рисунок моего сына Тодора и показал Карлису.
— Мой сын, — объявил я. — Красавчик, не правда ли?
— Точно.
— И я никогда его не видел.
— Как такое может быть?
— Он в Македонии, — ответил я. — В Югославии. И я не был там с ночи его зачатия.
Карлис посмотрел на меня, на рисунок, снова на меня. А потом вдруг заплакал. Рыдания сотрясали все его огромное тело. Я молчал, пока ему не удалось взять себя в руки.
— Ивен, — дрожащим от эмоций голосом заговорил он, — ты и я, мы больше, чем солдаты, больше, чем товарищи по оружию, сражающиеся за благородное дело. Мы — братья.
— Братья, Карлис.
— Быть отцом такого прекрасного сына и никогда не видеть его — это ужасная трагедия.
— Ужасная.
— У меня в жизни такая же трагедия, Ивен, — он выпил, и я выпил. — Именно она не позволяет мне танцевать с прекрасными латышками у костра. Могу я рассказать тебе о своей трагедии?
— Разве мы не братья?
— Братья.
— Тогда рассказывай.
Он несколько секунд молчал. Потом прошептал: «Ивен, я влюблен».
Возможно, коньяк сыграл свою роль. Но, какой бы ни была причина, никогда я не слышал в словах такой глубокой печали. И заплакал. Теперь уже ему пришлось ждать, пока я успокоюсь. Мы снова выпили, и он начал рассказывать.
— Ее зовут София. И она — самая прекрасная женщина в мире, Ивен, с золотыми волосами, кожей цвета персика, глазами синими, как Балтийское море. Я встретился с ней на токийской Олимпиаде в шестьдесят четвертом году. Ты знаешь, я выступал за команду США по классической борьбе.
— И занял второе место.
— Да. Выиграл бы, если в не этот бычара-грузин. Неважно. София входила в состав гимнастической команды Советского Союза. Ты, безусловно, знаешь, что прибалтийские гимнастки — лучшие в мире, а латышки лучше гимнасток других Прибалтийских республик.
Я не имел об этом ни малейшего понятия.
— Разумеется, команда Софии победила. Ее мастерство укрепило славу и престиж советского спорта, Советского Союза. Как это гадко, — он закрыл глаза. — Мы встретились, София и я. Мы встретились и влюбились друг в друга.
Он замолчал, чтобы закурить свою четвертую сигарету. У меня создалось ощущение, что в эту ночь на четвертой сигарете он не остановится. Докурил до конца, растоптал окурок, глотнул коньяка.
— Вы влюбились друг в друга, — напомнил я.
— Мы влюбились друг в друга. София и я — мы влюбились друг в друга. Ивен, брат мой, наша любовь не из тех, что проходит через день, неделю, месяц. Мы хотели жить вместе до конца наших дней. Воспитывать детей, стареть бок о бок, дождаться внуков, умереть в один день, — он опять зарыдал.
— Ты просил ее уехать в Америку?
— Просил? Я ее умолял, ползал перед ней на коленях. И тогда это было так просто, Ивен. Сесть в такси, доехать до американского посольства в Токио, попросить политического убежища, и в тот же день мы бы отправились в Провидено. Поженились бы, рожали детей, старились вместе, любовались внуками, даже могли...
— Но она отказалась?
— В этом и трагедия.
— Расскажи.
— Поначалу она отказалась. Она же очень молода, Ивен. В год токийской Олимпиады ей исполнилось двадцать лет. К моменту ее рождения Латвия уже три года была частью Советского Союза, а русские вместе с нами сражались с немецким фашизмом. Что она знала о свободной и независимой Латвии? Она выросла в маленьком городке неподалеку от Риги. Ходила в русскую школу, учила то, что говорили ей русские учителя. Она говорит на русском так же хорошо, как и на латышском. Как она могла покинуть родину? Она хотела быть патриоткой, но не понимала, что есть истинный латышский патриотизм. Как она могла оценить порабощение Латвии Советским Союзом? Она ничего об этом не знала.
В общем, она отказалась. Но любовь, Ивен, для нас, латышей, великая сила. Когда мы влюбляемся, мы больше не можем думать ни о чем другом. Олимпиада закончилась. Мы расстались. Я вернулся в Штаты, София — в Ригу. И вот тут, когда все усложнилось, когда она уже не могла сесть в такси и поехать в американское посольство, моя София попыталась вырваться из Советского Союза. И попытку эту она предприняла в Будапеште, куда сборная по гимнастике отправилась на показательные выступления.