— Выгнал?! — простонал Орловский, бросив взгляд на записку. Эти слова будто ударили его; он отшатнулся, повел вокруг мутными глазами и сел.
— Это правда, — добавил он тихо. Ему ясно представилась та злополучная сцена, которая разыгралась в этой гостиной несколько месяцев тому назад.
Не в силах выдержать сурового взгляда доктора, он низко опустил голову.
— Ты совсем ее не знаешь, — заговорил опять Орловский. Он вскочил со стула и начал расхаживать по комнате, потом стал у двери и проговорил:
— Я расскажу тебе обо всем коротко. Весной ей сделал предложение Гжесикевич, ты знаешь его, он человек солидный и порядочный.
«Порядочный хам, хотя внешне образован», — написал доктор.
— Ну и что ж. Главное не в Гжесикевиче, а в ее упрямстве: она наотрез отказалась выйти за него замуж. Не помогла и моя просьба; сказала «нет» и настояла на своем.
— И была права: она не любила его.
— Любовь? А что это такое? Вздор! Глупость! — Орловский пренебрежительно махнул рукой. — Нет, не поэтому: она хотела сделать мне назло, сделать по-своему — и сделала.
«Но ведь и ты хотел настоять на своем, тиранил, приневоливал», — быстро написал доктор и подсунул ему записку.
— Нет, нет! Ее не приневолишь! Просто я не в меру вспылил, ну и в раздражении причинил ей боль; но разве непременно надо было в ту же минуту бежать из дому? И разве после всего, что произошло между нами, она должна была бросить отца и дом? И зачем? Чтобы поступить в театр? Слышишь? Девушка из порядочной семьи, моя дочь — и на сцене, в театре! — крикнул Орловский, сделав особое ударение на последних словах.
«Ты ее выгнал, вот она и должна была чем-нибудь заняться».
Орловский, прочитав записку, даже подскочил. Глаза его забегали, борода и губы затряслись от сильного возбуждения, он заметался по комнате, как зверь в клетке; потом бросился в кресло так, что затрещали пружины.
На минуту воцарилось молчание. В окна врывался лязг железа — рабочие меняли где-то рельсы; монотонно стучал по стеклам дождь. Глухие, однообразные звуки фортепьяно просачивались сквозь стены, расплывались в воздухе.
Доктор спокойно следил за мухами, жалкими, последними осенними мухами, лениво ползавшими по белой скатерти.
— Выгнал… Но она ушла, даже не оглянулась; ушла и не сказала на прощание ни слова; ушла на сцену, к комедиантам, в шайку ублюдков и распутниц; ради них она покинула меня, своего отца! Негодная, негодная, негодная! — Его душила злоба. — Выгнал!.. А она не написала мне ни единого слова за четыре месяца! Ты старый холостяк, у тебя нет детей, и ты не можешь понять, какие муки они приносят отцам. Четыре месяца один! В постоянной тревоге за ее судьбу, окруженный всеобщим презрением, а!.. а!..
Гнев сдавил ему горло: он не мог произнести больше ни слова.
«Надо было поехать за ней, простить и забрать к себе», — написал доктор.
— Я должен был ехать, прощать, унижаться перед ней? Я? — он ударил себя кулаком в грудь. — Я? Никогда! Чтоб меня черти взяли!
«Тебя-то они не взяли, а вот ее взяли!»
Орловский прочитал и закрыл лицо руками.
— Я ждал, надеялся, что в ней проснется моя дочь и она вернется, — со слезами в голосе начал он после продолжительного молчания. — Ждал хотя бы письма, думал — напишет, попросит денег; она там терпела страшную нужду. Одно ее слово, и я бросил бы все, поехал и простил — ведь она единственное мое дитя, кроме нее у меня никого нет. Я старый, очень старый, а одинокая старость горька, ох, как горька! Этого я не в силах тебе даже высказать. Да и вообще, для чего мне жить, если я не могу жить для нее? А две недели тому назад я получил из Варшавы телеграмму. Вот она, смотри, я ношу ее при себе: «Панна Орловская больна. Больница младенца Иисуса. Просит приехать. Глоговский». Я поехал. Застал ее без сознания. Она отравилась. Ты об этом знаешь, сам потом спасал ее и спас. Зачем она так поступила? Мне до сих пор непонятно.
Доктор взглянул на Орловского исподлобья.
— Я отыскал ее и вновь потерял. Если б ты не спас ее, я пустил бы себе пулю в лоб. Она сделала это мне назло, да, назло, чтобы убить меня. Ах, подлая, подлая! — Он не находил себе места: кусал руки и метался по комнате как безумный. Минуту спустя он успокоился, застегнул мундир на все пуговицы и машинально натянул белые перчатки.
— Тебе известно, почему она пыталась отравиться, из-за кого? — спросил он тихо, но голос его дрожал. Глаза его смотрели угрюмо. — Скажи мне все, я прощу ее. Но если в этом замешан мужчина — убью, да поможет мне бог и все святые! — процедил он сквозь зубы.
— Я не в курсе дела, — поспешно ответил доктор, снимая респиратор, — знаю только, что она боялась вернуться к тебе. Чего ты хочешь? Она твоя дочь и готова, как и ты, скорее погибнуть, чем смириться. Она тебя любит. Ты ее тоже. Зачем вы мучаете друг друга, зачем?
— Да, да, зачем? Столько лет, столько страданий!
— Поезд подходит! — крикнул дежурный, просовывая в дверь голову.
— Да, зачем? — повторил тихо Орловский, поцеловал доктора и быстро направился к выходу.
Доктор заглянул к Янке, но она не заметила даже его появления. Он вышел на цыпочках и уехал. Меж тем на Янку нашло то самое оцепенение, при котором человек все слышит, чувствует, даже видит, но ничего не понимает: отзвуки внешней жизни отзывались в ней отдаленным эхом. Она смотрела куда-то вдаль и машинально повторяла слова доктора:
— «Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает».
Она старалась вникнуть в смысл этих слов и, осознав, содрогнулась!
Все в ней сжалось, и острая, жгучая боль пронзила сердце. «Нет, — сказала она себе, — прошлое надо скрывать, остерегаться собственных слов, быть постоянно начеку, лукавить, притворяться, лицемерить.» О боже! И она должна будет что-то скрывать от людей, чего-то стыдиться? Она, которая еще недавно гордо бросала вызов всему свету, она, которая презирала всякий обман и всякую слабость, она, которая всегда безбоязненно смотрела всем в глаза — должна играть теперь комедию? Глаза Янки потемнели от слез и бессильной ярости. Необузданная натура ее взбунтовалась против той атмосферы лжи, в которой ей придется теперь жить!
— Правда убила бы отца… да, да… — медленно, с трудом твердила она, и глубокое сострадание рождалось в ее душе. Одновременно ее удивляло, что она находила еще в своем сердце что-то похожее на любовь к тому, кого она, казалось, ненавидела, к отцу, который ее тиранил и мучил в течение многих лет, который выгнал ее из дому. Даже сейчас она живо ощущала эту жгучую боль минувшего, обнажилась рана, в которую когда-то влилось целое море ненависти. Всматриваясь в мрак, Янка без устали повторяла: «Прочь, прочь!..» Ее вновь душили судороги тревоги и душевной боли, как в тот день, когда отец хотел выгнать ее навсегда из дому. «Несмотря ни на что, я в той же самой комнате, — думала Янка, глядя по сторонам и словно пробуждаясь от кошмарного сна. — И вот теперь мне приходится щадить его, а он снова выгонит меня, если я хоть чем-нибудь воспротивлюсь ему…»
Не видя выхода, Янка продолжала терзать себя воспоминаниями, готовилась к будущим страданиям. «Что ж, и пойду, пойду, опять пойду», — повторяла она безотчетно и вдруг содрогнулась: по странной ассоциации мыслей в ней пробудилось близкое прошлое, которое связывало сегодня с позавчера. Недавнего своего прошлого Янка не помнила. Оно сохранялось в памяти как серое, бесформенное пятно. Янке показалось, будто она лежит в той самой гостинице, где отравилась, будто только сейчас она приняла яд и, ожидая смерти, летит с немым ужасным криком куда-то вниз, в ночь, в небытие; вихрь мыслей заклубился в голове; Янка закрыла глаза, чувствуя, что катится, катится — и нет сил удержаться. Страдания прожитых месяцев воскресли вновь. Борясь с собой, она стиснула зубы, стараясь не крикнуть, не потерять рассудка, не оборвать слабую нить сознания, которое теплилось в ней. Минуту спустя она с трудом открыла глаза и с таким удивлением посмотрела вокруг, словно после гипноза, и тотчас острый свет реальности отрезвил ее: «Я в Буковце, у отца! Как прежде, как четыре месяца тому назад. Значит, как и прежде, жизнь моя изо дня в день будет протекать без цели?».