— «Не пришелся ко двору»... — бормочет Алексей Алексеевич,— «возраст и взгляды»... Он говорит это мне... мне!
Горечь саднит сердце. Пересилив себя, Брусилов читает дальше, глубоко затягивается измятой папироской.
«Я с особо глубоким уважением отношусь к генералу Каледину... («Напрасно»,— перебивает себя Брусилов.) Он высокоблагородный и талантливый начальник, но мне с ним не везет. («А мне?» — снова громко спрашивает с нескрываемой досадой Брусилов, и вторая скомканная папироска летит в угол.) Многих его распоряжений я не понимаю, мои вопросы — как их понять — не влекут ясных для меня указаний его воли, как это было при вас, а резолюции — неопределенные и подчас несправедливые и обидные для меня. При таких условиях нет той цельности в работе, которая была у меня с бывшим моим начальником. Я думаю, что по этой же причине я не являюсь желательным помощником генералу Каледину, да и моя работа будет полезнее под тем генералом, который с добрым сердцем наставит меня там, где я плохо или превратно его понимаю. Я уже получил ваше обещание дать мне первоочередный корпус. И теперь вновь прибегаю к вам с той же покорнейшей просьбой сделать мне милость и дать мне поскорее корпус в другой армии, где моя служба будет полезнее».
Последние строки Алексей Алексеевич дочитывает с явным раздражением. Он не только много курит, что всегда является признаком его раздражения, но и кусает ус.
«Меня на днях будет свидетельствовать комиссия на предмет отъезда в разрешенный мне вами отпуск для операции челюсти. Хотя ходить целый год с гноем в голове не особенно безопасно, но я все же поеду на эти две-три недели операции только в период временного затишья нашего наступления, если доктора не потребуют немедленного отъезда...
Какая грандиозная победа, какое великое для России и всей Европы вы дело сделали!..»
— Без вас знаю, Андреи Медардович! — опять во весь голос упористо говорит Брусилов.— И ваш гной в голове тут ни при чем. Челюсть поболит—перестанет. А отпуска я вам не дам еще долго. Все по той же причине — «великое для России и всей Европы» дело делаю! Сами изволили выразиться...
И уже про себя, стариковски печально: «А еще говорит, что любит свой корпус! Из личного самолюбия готов его бросить. Челюсть заболела!.. «Не ко двору»... Кому? Как сметь между собою считаться, когда на карте судьба России?»
И, подняв голову, глядя прищурясь на свет лампы, говорит:
— Вы у России спрашивайте — ко двору вы ей или нет! Вы у солдат своих, у офицеров спросите — ко двору ли вы им, а не у начальства! Начальство, если оно умеет слушать свою армию, само решит, как поступить с вами.
И опять про себя, с горечью: «Тут не только гной — дерьма по пояс, а молчу, двигаюсь, действую...»
— И ничто не заставит бросить!
Брусилов берет пресс-папье и с силой хлопает им но откинутому письму.
Теперь он сидит над столом, сгорбившись, подперев лоб ладонью правой руки. Тонкие пальцы левой мимо-вольно перебирают страницы очередной корреспонденции. Вот письмо от брата Бориса, Он пишет, что к нему в «Глебово» приехала со своей сестрой жена Алексея Алексеевича — Надя... Жена Бориса все хворает — у нее застарелая грыжа, — доктор советует операцию, она боится... Брат Борис еще крепок, несмотря на свои шестьдесят лет... Недавно ездил в Звенигород на экстренное заседание земского собрания, хлопочет, болеет душой... Просится, если придет его черед идти в армию, принять его в ординарцы... «Чудак... Это только мы, генералы... нам всегда черед...— думает Брусилов.— А все-таки хотелось бы повидаться со всеми своими... с Надей... Она имеет способность успокоить, из всего найти выход... Хороший друг... А сын?»
На этот вопрос Алексей Алексеевич не отвечает. Горечь в углах его губ залегает еще глубже. Так сидят он долго, неподвижно. Лицо делается суровым. Перед ним на стене карта фронта. В который раз пробегает по ней его испытующий взор...
Дикая дивизия взяла города — Турмач, Тесьменница... Станиславов... Тесьменницу взяли конной атакой и боем внутри города.
Алексей Алексеевич, глядя на карту, видит все: первым вступил в Станиславов Дагестанский полк... Полки были перед фронтом корпуса и почти не расседлывались. Они сидели на плечах у немцев. Князь Багратион пишет, что за надругание над убитыми своими казаками они рубили врага по кавказскому адату и не пощадили ни одного... «Этого мы не прощаем! Нет! — бормочет Брусилов. И после долгого молчания спрашивает, прикрыв глаза: — Как вел себя в этом бою мой непутевый сын?.. Его полк тоже был там...»
Быстрым движением Брусилов выдергивает из стопки чистой писчей бумаги глянцевитый шуршащий лист, локтем отодвигает от себя корреспонденцию, обмакивает перо в чернила, Он спокоен, сосредоточен.
«Славные войска армии! ~«пишет он, и в лице его нет больше ни печали, ни озабоченности, ни усталости. Зеленоватый отблеск лампы освещает его осунувшееся лицо, упорный взгляд светлых немигающих глаз.— Мы переходим в дальнейшее наступление! Старые солдаты! Вы дали уже не одну победу России! Помните же и передайте вашим новым соратникам, что перед вами будут те же немцы, те же австрийцы, которых вы неудержимо гнали, которым вы по шеям надавали у Луцка, которых наголову разбили на Стоходе... Враг перед вами тот же, но уже сильно расстроенный, потерявший много орудий, потерявший веру и надежду на успех. Вам предстоит теперь не бить противника, а добивать его...»
XXIV
Игорь догнал Брусилова в расположении частей 3-й армии, остановившихся в своем наступлении на Стоходе. Догонять главнокомандующего пришлось в полном смысле этого слова, так как Алексей Алексеевич непрерывно двигался вдоль боевого фронта в направлении на Пинск и только последние несколько дней обосновался в доме лесничего, где, очевидно, решил устроить свою временную штаб-квартиру.
Дом лесничего стоял в густом, но еще молодом саженном лесу за высоким частоколом под охраной добрейшего, невообразимо вахлатого пса у ворот и с первого же взгляда показался Игорю чрезвычайно неуютным. Двухэтажный, он стоял на сваях, так как почва под лесом была зыбкая, торфяная. Он был сложен из толстых бревен, не оштукатурен, из широких пазов его торчал мох. Когда открывали входную дверь в передней первого этажа, по всем комнатам второго подувал сквозняк, хлопали окна и пахло лесной сыростью, плесенью. По стенам ползали мокрицы, полы скрипели.
И дни и ночи последнее время шли дожди, по утрам подымался густой туман, погромыхивал гром, никак не умеющий разразиться настоящей грозой, так как вокруг на многие версты тянулся лес, и тучи, зацепившись за него, не хотели уходить. От этого с утра в комнатах дома было темно, на рабочих столах зажигали лампы, они коптили каждый раз, когда открывались и закрывались двери.
Но дом был поместительный, комнат много, лесничий со своей семьей жил в первом этаже и не мешал Алексею Алексеевичу, расположившемуся во втором. Брусилов захватил с собою своих друзей — Яхонтова и Саенко. Саенко был все таким же веселым, румяным, разговорчивым. Усы он отпустил длиннее прежнего, «совсем как у Брусилова», но были они у него не седые, а золотисто-русые.