– Калю, милый, калю, – не поворачиваясь к нему, встряхивая локотками, ответила бабушка. – На Нюрку собачья старость напала. Вот я ее и калю, Нюрку.
Подержав Нюрку над тлеющими углями, она вынула ее, положила в люльку, пряча от Сергея ее тоненькие руки, сморщенное, как пересушенное яблоко, личико. Нюрка, похожая на маленькую старушонку, сурово посмотрела на бабушку и запищала. Бабушка, запихав ей в рот тряпицу с нажеванным хлебом, сказала:
– Татарин у нас тут был. Баил, кутенка надо убить и в его шкуру Нюрку завернуть. Завертывала я, да нет-то ничего, светыньки мои. Знамо, мать бы была жива. Разве мать бы допустила до такой казни дитю свою. А то и мать, как былинка, истлела. Доченька моя… Епих! Епишка! Слезь-ка, – неожиданно громко и повелительно крикнула она – Вон к тебе человек пришел.
Епиха, точно краб, сполз с печки. У него «окостенели» ноги. И он, ерзая, выставив их вперед, как две рогульки, подполз к Сергею, протянул ему руку в ранках и забормотал, захлебываясь:
– Узнал те я. Сразу узнал. К окну ты подошел, а я гляжу – ты. Чай, помнишь, как бывало мы с тобой у попа кур воровали? Удочками? Червячка на крючок, кура-дура цоп ево, а ты ее к себе. Она и не пикнет. А теперь вон ты какой стал. А я вот. Ноги потерял. Видишь? – и снова заерзал, сдувая со скамейки пыль, давя ладонью мокриц, приглашая Сергея присесть.
– Да что у тебя с ногами-то? – спросил Сергей, боясь присесть.
– С ногами-то? – Епиха достал кисет с табаком и закурил – с треском, жадно. – С ногами-то? Лес рубили. Плакущеву, Илье Максимовичу. Знаешь ведь его?. Ну, сосна упала, и меня по ногам. Вот, видишь, какие стали… – и сам засмеялся. – Загогульки какие, как рога. У-у-у, запыряю. Видал? – и трогая ноги, он снова подполз к Сергею.
Не зная, что сказать и как утешить Епиху и надо ли его утешать, Сергей проговорил:
– Шел бы в артель, Епиха. Милый. Ну, что ты тут?… И ребенок у тебя.
Епиха как-то весь надулся, точно паук, и, пыхнув дымом, с полной гордостью ударил ладонью по скамейке:
– Нет уж, мил друг, Сергей Степаныч, тут кака-ни-кака, а своя изба. Тут я сам сее хозяин: захотел поесть – поел, не захотел – погодил.
– Поесть-то только сроду нет ничего, – добавила бабушка и заворчала на Нюрку: – Да не хнычь ты, не хнычь.
Епиха покосился на бабушку:
– Дура. Не подохнешь, – и опять к Сергею, надуваясь, как паук. – Своя, Сергей Степаныч… Кака-ни-кака, а своя изба. Грач вон, к примеру, птица негодная, и та свое гнездо вьет.
А сегодня на заре Сергей сидел на берегу реки Алая и видел, как по гумнам, по огородам, по заброшенным местам, будто бездомная собака, лазил Никита Гурьянов, собирал все, что попадалось ему под руки, – палки, хворостины, перепрелые пни – и тащил это все к себе на гумно. На гумне у него добра такого целые яруса. И глядя на него, Сергей грустно усмехнулся:
– Грачи. Действительно, грачи. В каждой хате, в каждой халупе свой грач. – И когда совсем рассвело, он подошел к избе Никиты Гурьянова, решив поговорить с ним.
Никита сидел под окном, смотрел на улицу. Лицо у него было сонное, глаза тусклые, усталые.
«Ночку-то помучился как», – подумал Сергей и заговорил с ним о коллективе.
Никита долго молчал. Вначале у него глаза загорелись и лицо даже как-то помолодело, и он буркнул:
– Гожа бы. Всех стащить – гожа бы, – и опять смолк.
Но тут за него, из-за его спины, ответила остроносая, веснущатая Елька – сноха, жена Ильи. Она по-бабьи всплеснула руками и, будто старуха, сказала, явно повторяя чьи-то слова:
– Нет уж, мы век-то прожили, слава те господи, не учамши (то есть не учились, – так понял Сергей).
– Это так, – подхватил Никита. – По миру не ходили, чужого сроду не брали, в тюрьме не сидели. – А я разве говорю, что надо чужое брать, по миру ходить, в тюрьме сидеть?
Но Никита уже сорвался. Выкинув в окно руки, он задергал пальцы.
– Вот, хоть по пальцу подергай, а в коммуну я не пойду: леригия там нарушена, – и крепко закрыл окно.
– Ага, – сказал Сергей. – Это крепость. Мужицкая, грачиная, – и чуть не бегом перебежал улицу.
В избу к отцу он вошел, громко хлопая дверью, стукая каблуками по деревянным приступкам, и, уже не думая о том, как ему звать отца своего: «тятей» или «Степаном Харитоновичем», выложил перед ним все то, что накопилось за эти дни.
– Отец, – сказал он. – Ты прости меня, что я начинаю советовать тебе. Ведь ты тот человек, вернее, один из десятков тысяч тех людей, которые расчистили нам путь для жизни – настоящей, полнокровной.
Степан слушал сына и вначале ничего не понимал, а Сергею казалось, отец на что-то сердится, и поэтому он продолжал с еще большей страстью:
– Ты понимаешь, ведь у нас немало людей, которые современный строй принимают только, как закрышку, или, вернее, прикрышку. Это не только в деревне, но и главным образом в городе. И не только среди политиков, ученых, философов, но и среди, например, литераторов, композиторов. Человек подберет другие слова на мотив «Боже, царя храни», и ему даже аплодируют, говоря: «Вот как прекрасно осваивает классическое наследство». А тут что – в деревне? Это же грачиные гнезда. И если эти грачи укрепятся в своих гнездах, то нам придется потом их выбивать из этих гнезд пушками. Спрашивается, зачем было пролито столько крови, зачем пало столько людей, если мы жизнь начинаем строить на тех же началах, которые мы ломали пушками. Надо пойти широким фронтом…
И Степан Огнев приподнялся с кровати. Сергей видел, что отец смотрит на него сурово и даже как-то зло. Сергей перепугался этого взгляда, даже подумал: «А может, и отец такой же грач, как и все?» Но Степан, приподнявшись, подал ему руку и тихо проговорил:
– Серега. Спасибо тебе… За поддержку спасибо… Я ведь духом было пал… А вот теперь… Ну, спасибо.
– Прости меня, отец, если я не так сказал.
– Нет. Именно так, Сергей Степанович… Степанович? Чудно. Я ведь Степан-то, а ты Сергей… И горжусь я тем, что ты Степанович.
И Степан, несмотря на свою болезнь, поднялся С постели и вместе с сыном пошел в наступление «широким фронтом».
2
В избе синими струйками клубился дым. Дым шел из печи, лез в глаза, неприятно щекотал в носу. Через окно, задернутое дерюгой, солнце изрезало стену тоненькими, робкими полосками. На кухне у печки возилась Стеша. Она часто шарила в печи ухватом, кочергой, вставая на цыпочки, изгибалась. От быстрой работы у нее разгорелось лицо. Черный, с рыжим отливом, клок волос назойливо сваливался на лоб. Рядом с ней, держась рукой за ее платье, маленькая Аннушка хворостиной дразнила кота. Старый кот прыгал и всеми четырьмя лапами падал на пол.
– Не попав! Мама, опять не попав!
– Тише, Анна. Дядя Сережа спит.
– Спит? Он маленький – спит?
Стеша тихо рассмеялась. Сергей, скрывая от Аннушки, что он уже не спит, посмотрел на нее, на старого кота, на Стешу, на солнечную дрожь – и ему стало хорошо. Хорошо оттого, что вот есть у него такая жизнерадостная, красивая, здоровая сестра, маленькая Аннушка, что он каждый день видит отца, мать, односельчан, что они вместе с отцом и Николаем Пырякиным уже приступили к разрушению «грачиных гнезд».
– Селёза спит, а глаза глядят, – Аннушка засмеялась и хворостиной показала на его лицо.
– Проснулся? – Стеша выглянула из кухни и ласково улыбнулась. – А у нас нонче дым. Как ветер с Волги, так у нас хоть из избы беги: труба погнута, все собираемся поправить.
– А вы бы старика заставили… Егора Степаныча, – предложил Сергей, слыша, как за перегородкой Чухляв что-то проворчал.
– Ну, заставишь его!.. Он рад будет, если у нас в избе головешки полетят.
– Ты встал, а Банка спит, – и Аннушка удивленно развела руками.
– Ванька? Какой Ванька?
– Да этот… Не Никитин, а наш.
– У Штыркиных, ровесник ей. Она вот поднимется в рань, а я ей и говорю: «Ванька еще спит, а ты уже глаза продрала». Ну, а она – тебе.