С «Брусков» ветром кинуло песнь, рев трактора и щебет жаток.
– Поют… Пропоетесь! – промолвил Митька и, свернув вправо, побежал на свою полоску.
Там у дубка, помнит, в весну, дожидаясь Илью Гурьянова, он проспал до обеда. А когда приехал Илья и впряг лошадок в плуг, чтобы вспахать Митькину долю, Митька скинул самотканные серые портки, повесил их на сучок дуба и без порток, прикрывая рубашкой неудобное место, начал рассеивать пшеницу. Илья смеялся, а Митька уверял:
– Старики баили: без порток сей – уродится… Ты не гляди. Чего согнулся?…
– А поглядеть – есть ли у тебя? Не от чужого ли мужика Елена пухнуть начала?
Потом Митька часто заглядывал на этот, как ему казалось, свой загон. Пшеничка тут пыжилась зеленью, кудрявилась, и совсем недавно он видел – колос пшенички большой, от тяжести колос клонится к земле, а рядом на загоне Гурьяновых пшеничка низенькая, остроносенькая… Последний раз недели за две до жатвы здесь же Митька встретился с Ильей.
– Э-э, какая у вас хреновская пшеница, – проговорил он, сдерживая злорадство.
– Да-а. Тебе подвезло, – Илья чуть-чуть улыбнулся.
– Зло берет Илью… Он теперь, чай, меня разбить готов, – Митька повернулся к Елене. – Вот сама поглядишь, какая пшеничка: золото. Все загоны покроет.
Но, подбежав к дубку, он опешил: его загон быстро дожинали Гурьяновы.
– Никита! Никита Семеныч! – закричал он так, словно. Никита поджигал его избу. – Да ты что? Обмишулился? Зря. Зря мой загон жнешь. Мой! Твой-то вот, – показал на загон чахлой пшеницы. – Я ведь его теребить не буду. Свою надоело теребить.
– Да у тебя глаза-то где?… – Никита пристально посмотрел на Митьку. – Ты погляди – метка какая.
Митька глянул на конец загона – угол загона был отрезан. Это фамильная метка Гурьяновых. Мелкая дрожь побежала по телу, в глазах зарябило. Ноги дрогнули в коленях.
– Видал? Угол резаный – наша родовая метка, Митька, сам не зная для чего, нагнулся, прощупал борозду на углу и забормотал:
– Да как жа это? В весну, и вот недавно… Илья! Ведь с тобой были, баил ты… я, то-исть… А ты, бай: «Ловко у тебя». А-а… Баил ты?
– Баил.
– Ну?.
– А я, мол: «Пускай помечтат». – Илья засмеялся и, свернув жгут, туго перепоясал сноп пшеницы, тряхнул им, твердо поставил на землю, гладя наливные колосья. – Пшеничка-то! Эх, сама рука с радостью жнет! А у тебя, Митрий, никак теребок?
Митька, глотая слезы, подошел к своему загону. Пшеничка на его загоне пыльными хвостиками вытаращилась из земли, а местами оплешивела, не успев взойти, согнулась завитушками и обратно ушла в землю.
Елена посмотрела на свой загон, затем на загон по другую сторону – на загон Маркела Быкова, спросила:
– А это чей?
– Чей?… Чей есть… Кума твоего, вот чей!
– Их, у нас какая плохая!
– Молчи! – Митька развернулся. – Тебя спрашивают? Дам вот…
Теребили пшеничку.
От теребка поднималась пыль. Пыль лезла в горло, ела глаза. И солнце пекло спину Митьке. Положив живот на колени, он зло тянул за мелкие колосики пшеничку и поглядывал вверх.
– Тьфу, – плевался он, – как назло – ни одной тучки… Ну, чего палит?
Гурьяновы кончили загон, брякнули серпами, быстро стащили снопы. Илья начал складывать скирду. Снопы вертелись у него в руках проворно, легко, как игрушки, – и сам-то он был похож на комлястый, наливной сноп.
Никита, царапая ногтями ободранную о жнивье руку, подошел к Митьке, заговорил:
– Ну, вот баил я тебе – отдай всю землю… А ты – нет, половинку… Видишь, что у тебя?… А вот гляди, – он отмерил две сажени от Митькиной межи. – Вот ведь – твоя земля. А хлеб какой был – серп ломался…
– Хоть и в штанах сеяли, – поддел Илья. – А если бы без штанов? Что бы тут было? Топором рубить довелось бы… Хо-хо! А у тебя теребок.
– А вы не мудруйте…
– Я не мудрую, дело говорю. Вон и озимый клин опять напополам хочешь. А я баю тебе: отдай всю, получай по пятнадцати целковых за десятину – и в кусты. Налог на тебя все равно не накинут… Сказать, что ль, ребятам, чтоб забирали твои загоны? Чего ты?
Жалко было Митьке расстаться с землей. Какой уж тогда он крестьянин? Тогда мужики и глядеть на него не будут. На сход не являйся. Ну, скажут: холостой-продувной явился… Ничего… Нынче не уродилось, на лето уродится.
– Нету. Подумаю.
– Ну, думай. Фома, давай лошадей-то сюда.
Сели Гурьяновы в телеги и поехали на другой загон.
– Хапуны, – буркнул Митька.
А у Елены сжималось все в утробе, точно кто-то большими клещами туго стиснул ей поясницу. Плакала Елена украдкой, охала. Митька сорвал колосок, растер – тощенькие однобокие зернышки уложились в морщинках ладони.
– Тьфу! Землю хорошую взяла, а дала что. Ты-ы! Опять, чай, скажи: «Ну, слава богу». Фефела! – и вновь положив живот на колени, затеребил пшеничку.
– О-о-ох, – Елена покачнулась и, обхватив живот руками, села на меже.
– Что охнула? Заохала! – Митька посмотрел на ее посиневшее лицо, на миг явилась жалость к ней, но тут же жалость задавила злоба. – Заохала, корова! Ну-у! Ты не родить ли на меже задумала? У меня и не думай… Ишь, нашла место!
И опять теребили…
– Тьфу, гадина! – Митька сбросил с руки зеленую саранчу. – Жрет то ж… Вон, жри у богатеев! – И тут же Митьке самому захотелось есть. – Давай обедать. Ты-ы!
…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:
– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!
Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».
– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.
– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…
– Не тревожь… Матушку не тревожь…
– Не перевернется!
– А то ведь и я твою подыму…
– Молчи!
Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:
– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!
– Брось, брось!
– А-а! – выкрикнул Митька и рубежом кинулся с загона.
Митька бежал, встряхивая головой, не замечая того, как у него из глаз катились слезы и путались в бороде. Он чувствовал одно – несусветную, неизмеримую обиду, и ждал, что его кто-то окликнет, погонится за ним и, догнав, непременно пожалеет, обласкает – тепло и нежно, как Жучка своего кутенка. Но за ним никто не гнался, и от этого ему стало еще горше. Подпрыгивая, точно его кто подхлестывал под коленки тонким прутом, он спустился в дол, выскочил на возвышенность, остановился, прислушиваясь к тому, как поскрипывает трепетными листьями осинник, и тихо засмеялся.
«Попал, нечего сказать, – подумал он, глядя вперед на поле, усеянное жнецами. – Тут идти – все равно что без штанов по улице».
Ему не хотелось бежать обратно и Гремучим долом пробираться в Широкое. Это было и далеко и неудобно: там вновь можно было столкнуться с Еленой. Она-то уж наверное идет в Широкое Гремучим долом. Но нельзя было идти и прямо через поле: здесь не оберешься расспросов со стороны жнецов. Он долго стоял и придумывал, что бы он мог ответить на расспросы жнецов. Но сдвинуться с места не мог: недалеко от него, в долине, бабы – во главе с Захаром Катаевым и Николаем Пырякиным – вязали снопы за жатками.
– Эх, дьяволы! – вскрикнул Митька, удивляясь, что две жатки захватывают и моментально сжинают такую полосу, как его загончик в поле, который он вместе с Еленой теребит весь день – без веселья, песен, радостей, только с глухой, давящей тоской. Вспомнив свои плешивые загончики, легкие снопы с черными комлями, он почувствовал, как у него снова заклокотала, давя горло, обида. Чтобы не закричать о своей обиде, он, гладя грудь, отошел в кустарник. Идти ему никуда не хотелось. Наоборот, хотелось запрятаться, пропасть, и Митька, сознавая, что такое желание появляется только у малышей, все-таки забился в чащу кустарника, лег и вскоре заснул, скуля, взвизгивая, кому-то угрожая во сне.