И он безумно обрадовался, когда на гумно вошел Захар Катаев.
– Захар Вавилыч, ноги подкашиваются, – поманив Захара, шепнул он. – Пошел сюда, не поел. Подвело все… Чую, не выдержу… Выручай.
– С непривычки, конечно, трудновато, – как-то совсем не обижая Сергея, проговорил Захар и громче, намеренно, чтобы все услышали, сказал: – Там, Сергей Степаныч, из волости приехали, тебя спрашивают. Поди-ка, я тут малость покидаю… Сроду на машине не работал… Дай-ка попробую…
Сергей спрыгнул с клади, покачнулся и, будто защищаясь от сильной бури, согнувшись, пошел с гумна травной дорогой, провожаемый урчаньем трактора и завываньем молотилки.
«Нарвался, вот нарвался, – думал он, косо, невпопад тыкая ногами, чувствуя, что у него как-то отяжелел зад. – А-а-а, – засмеялся он, – вот отчего у мужиков зад тяжел: ноги не двигаются», – и, чтобы передохнуть, прислонился к плетню, посмотрел на Катю Пырякину, затем на гумно, где дедушка Пахом молотил цепом снопы.
– Э-ых! – взвыл Пахом, прикрывая голову ладонью, глядя на то, как цеп взвился и поблескивая на солнце, брякнулся у риги. – Вот те и дела, – проворчал он, подбирая цеп и приставляя к черенку. – Яша, нет ли ремешка?
– Есть. Только дай срок – домолотим.
– А сейчас?
– Сейчас никак нельзя. Брошу – все остановится. Ты погодь малость… отдохни. Пускай Дуня одна… ее такое вдовье дело, а ты погоди, отдохни малость.
Дедушка Пахом, прислонясь к плетню, посмотрел на молотилку. Он только теперь заметил, с какой быстротой она глотала снопы. И на лбу у него собрались глубокие морщинки.
– Ну, жрет, – сказал он.
Кладь низилась. Захар и Яшка добирали последний ряд. Вот и последний сноп хлопнулся с подмостков, нырнул в пасть молотилки, и… молотилка пошла вхолостую.
Яшка через плетешок поддел вилами сноп с копешки Пахома.
– Дедок… давай, мигом.
И не дожидаясь согласия Пахома, он перекинул сноп на подмостки. Катя резанула пояс снопа, и молотилка проглотила его. Пахом кинулся на Яшку, на Захара, хотел вырвать у них вилы. Ведь он еще не сторговался, а сколько возьмут?… Может, половина хлеба уйдет за молотьбу. Тогда… тогда Пахом сам, как-нибудь сам смолотит, на ладони все колосики обобьет… А может, прокоптится хлеб? Он топтался на месте, что-то кричал в гуле трактора и завывании молотилки. Мужики знали, что он против машины, что Яшка неожиданно подцепил его, и старались не слушать Пахома, не обращать на него внимания, делали все быстро, ураганом сметая копешку… И Пахом сдался: он опустился на ворох мякины, держа обеими руками голову, точно боясь, что она расколется.
…Не прошло и тридцати минут, как мужики подхватили молотилку и двинули ее к другим копнам.
– Расхотели? – забеспокоился Пахом. – Чего расхотели? Яша! Ты что? Раз уж начали – кончай, кончай уж…
– Кончили! – крикнул ему на ухо Яшка.
– Как кончили?… Зачем кончили?
Пахом метнулся за стог соломы и остановился, разводя руками: на месте копешки зияла приглаженная плешь земли, на пролежнях виднелись мышиные гнезда, в гнездах пищали мышата.
– Завелись уж, – смущенно проговорил он, кувыркая голой ногой мышат.
4
Прикладывая ладонь к глазам, Егор Степанович часто всматривался в работу молотилки. Его удивляло, что она слишком быстро переползала с одного конца гумен на другой. Вот совсем недавно она громыхала на гумне Чижика, а сегодня она уже гремит где-то в Заовражном, быстро съедая клади хлеба, превращая их в шелковистую солому. И какие-то несуразные мысли залезали в голову Егора Степановича. Он над ними тихо смеялся, чтобы показать самому себе, будто вовсе не боится их. Он видел, как грузовик стаскивал хлеб мужиков на одно гумно и этим стирал, нарушал грань между «своим» и «чужим».
– Вот, – ворчал Егор Степанович, – так и затянут. Оглянуться, дураки, не успеют, как там будут… На одно гумно молотить, а оно одно-то… – не договаривал, боясь, как бы и вправду не случилось то несуразное, что назойливо лезло в голову.
Но в то же время он понимал, что смехом это несуразное не зальешь, как не зальешь кружкой воды разбушевавшийся пожар. Теперь Егору Степановичу даже совсем не страшен стал Степан Огнев. Наоборот, он стал казаться простым, тихим, как и все, но гул молотилки, гул двух тракторов на широковских полях тревожил Егора Степановича. Бывает: крестьянин сидит во время пожара на крыше своей избы и держит в руках ведро с водой в ожидании, что огонь непременно перекинется и на его хату, проглотит ее. Так и Егор Степанович смотрел на работу машины и сгибался под тяжестью непонятного ему страха, шмыгал в калитку, стараясь больше не думать о молотилке, о тракторах, ругался с курами, с Клуней, заводил перебранку через плетень со Стешей, с маленькой Аннушкой.
– Ты, выродка! – шипел он на Аннушку. – Чего у плетня возишься? Еще подожгешь… Нонче бабы с твоих лет на курево.
– Малахольный! – кричала Аннушка. – Дед Бледный!
И Егор Степанович злился на Стешу, на Аннушку, на Клуню, главным образом за то, что вот его двор перерезали плетнем, что половина его собственного дома принадлежит теперь не ему, а Яшке. И когда он услышал, что Яшка думает свою половину дома отбить и перевезти на «Бруски», то долго смеялся мелким захлебывающимся смехом: не верил ни Яшке, ни тихому стону Клуни. Но теперь и этому начинал постепенно верить. Верить не потому, что Степан подбивает Яшку, не потому, что Иван Штыркин уже перенес свою избу на «Бруски», и не потому, что на «Брусках» золотятся на солнце две новые сосновые конюшни, и даже не потому, что старый барский дом засветился беленькими новыми рамами, – а потому, что Степан Огнев в село приволок такую силу, перед которой все ломается, как под ногой коня сухой прут. Сила эта – железо…
«Увезут… увезут, – сидя под сараем на своем любимом чурбаке, думал Чухляв и, представляя себе однобокую избу, пустырь на половине своего двора, корчился, сдерживался, чтобы не закричать громко на все село. – Тела ведь кусок… мяса живого… с мясом, с костями оторвут, и слова не скажи, – и, нащупав под собой край чурбака, жаловался, как другу: – Вот только ты и останешься… родной… Может, с тобой еще поживем…»
А совсем недавно случилось что-то непонятное. В субботу вечером (хорошо, что это случилось поздним вечером) он мылся в бане на берегу Алая. Клуня вымылась скорее, чем он, и ушла, а он долго парился, потом вышел в предбанник, надел рубашку и никак не мог сыскать штаны. Помнил, что повесил их на перекладину, когда раздевался, но теперь их там не было, и Егор Степанович разозлился.
– Та, чай, грыжа утащила. Ходит – земли не чует, – ругнул он Клуню и долго выглядывал из предбанника, поджидая, что Клуня спохватится и принесет ему штаны.
Клуня так и не пришла. Тогда Егор Степанович одернул рубашку, стараясь прикрыть неудобное место, и, сожалея, что рубашка коротка, сгорбленный, прошмыгнул через улицу. В избе накинулся на Клуню:
– Зачем штаны утащила?… Вместе с сынком, что ль, договорились, чтобы без порток меня пустить?
– Что ты, старик? Вон они – на руке у тебя висят.
В самом деле, штаны висели на согнутой руке Егора Степановича – так он с ними пробежал и улицей. Было это похоже на смешной анекдот, но это было именно так, и Егор Степанович, перепугавшись, решил превратить все это в шутку: