Стеша снова долго думала и, почему-то стыдясь Аннушки, склонив ее голову, пряча ее лицо, резко и даже чуть сердито проговорила:
— А у меня там мальчик… маленький-маленький… братишка твой… а может быть, и сестренка.
У Аннушки глаза стали круглые, лицо побледнело. Она молча раскрыла полы халата и ладонью погладила живот матери, затем встрепенулась.
— Значит, ты родишь? — сказала она, и опять глаза у нее сделались большими. — А понимаешь, у Дуськи мама родила и Дуську, и Петьку, и Сережку, а папа никого. Понимаешь?
— Понимаю, понимаю. Давай-ка Кирилку поищем. Где-то он теперь?
Стеша позвонила по телефону, разыскивая Кирилла. Она считала, судя по времени, что он сейчас находится еще на перевале к урочищу, там, где делают привал люди, идущие на строительство. В этот час утра Кирилл всегда там, в будке. Но. оттуда ответили, что Кирилл уехал на площадку и, должно быть, сидит у себя в горкоме. Так и оказалось.
— Кирилл, почему ты сегодня так рано в горкоме? — спросила она.
— А-а-а! Здорово! Почему рано? Потому что вызвали. Богданов вызвал. Вот еще непутевый.
— Скоро ли вечер, Кирилл?
Вечером — ах, как они редки, такие вечера! — вечером Кирилл примчится к ней, взволнованный, точно на первое свидание. Возьмет ее на руки — ведь она такая легонькая, — поносит по комнате, выговаривая ей на ухо все самое нежное. Затем они выйдут на балкон, молча, в обнимку, понаблюдают за движением нового города, потом она ляжет в постель под голубое одеяло, но не спит, а смотрит, как за столом сидит и читает Кирилл. Он теперь очень много читает. Он читает всегда только то, что нужно ему в его практической деятельности. Вот уже второй месяц он только и читает книги о торфе.
— Кирилл, ты не торфяником ли хочешь заделаться? — как-то спросила его Стеша.
— Угу. Ну и наворочено тут о торфе. — Он показал на груду книг, но что «наворочено», так и не сказал, а просто тепло улыбнулся, прося, этим не мешать ему, так как они уже давно договорились — три часа после девяти вечера, если он не задерживается на работе и приходит домой, принадлежат исключительно ему. Хорошо. Он будет читать не у себя в кабинете, а в спальне, чтоб Стеша могла смотреть на него. Но разговаривать нельзя, запрещено, и если она нарушит договор, он поднимется и уйдет к себе в кабинет. Но разве выдержишь, глядя на его кудлатую голову, на него — огромного, склоненного над маленькой книгой!
«А вот и не уйдешь, а вот и не уйдешь!» — всякий раз хочется ей крикнуть, но она этого не делает, а просто спрашивает его о чем-нибудь — быстро, коротко, и, как только появляется улыбка на его лице, Стеша тут же смолкает: Кирилл совсем не знал, что без этой улыбки Стеша не могла заснуть.
— Вечер? Да, скоро, скоро, — отвечает Кирилл. — Только сегодня вечер, наверное, перейдет в утро.
— Почему?
— Маленькая завируха.
— Какая?
— Тебе зачем? Ты лучше готовься к своей завирухе: спокойно лежи, ходи… а я, если смогу, приеду часов в десять вечера. Ну, хватит. Еду. А тебя прошу, позвони Маше Сивашевой, чтоб она хорошенько присмотрела за Куваевым. Сегодня утром он грохнулся.
2
У Егора Куваева другого выхода не было, и он вместе с девушками и женщинами в красных косынках стал подавать кирпич, глину. Сначала он по узким, извилистым настилам ходил за вагонеткой быстро, торопко и дразнил каменщиков, особенно Павла Якунина.
— Тюремщик проклятый! — кричал он, завидя Павла.
На него тут же кто-нибудь из молодых каменщиков налетал, но Егор Куваев увертывался:
— Да я же не про него. Что уж, царя вашего и не тронь? Я про себя — тюремщик, мол, с тачкой хожу.
И все смеялись над ним, над его выходками, подгоняя его, напоминая ему о былых временах, об его ухарстве и о том, как он лил на себя одеколон. И весть о том, что Егор Куваев, хвальбишка, мастер на все руки, сорвался, возит вместе с бабами кирпич, быстро разнеслась среди земляных жителей, и земляные жители, чего вовсе не ожидал Куваев, накинулись на него, как дворняжки на домашнюю, выгнанную из квартиры собаку. Над ним стали издеваться, дав ему кличку: «Аблакат». Его уже не пускали на ночевку, пьяного выбрасывали под ноги прохожим, не стесняясь выливали на него помои, а ребятишки гурьбой носились за ним, улюлюкали, кричали:
— Шире! Ши-ря! Аблакат идет.
Вначале Куваев отшучивался, затаив единственную мечту — урвать деньгу на дорогу и укатить в свои края. Но потом начал горбиться, представляя себе, как при возвращении на Бурдяшку его и там поднимут на смех, спросят: «Где ж целковый с колесо?» А вернуться туда развенчанным героем, без буйной гулянки, значит — живым залезть в могилку. Верно, он что-нибудь мог бы сболтнуть, например: «Таких мастеров, как я, на строительстве не уважают юзники-союзники». Но ведь на площадке немало людей из Широкого Буерака. Да и не в этом соль. А вот как это у него, у Егора Куваева, вырвали лопаточку мастера, отогнали его от кирпича, как чесоточную лошадь от общего стойла?… И Куваев стал ходить медленней, временами останавливаться, тоскливо заглядывать вниз, где с каждым днем все выше поднимались узорчатые секции коксовых печей. Оттуда шел звон. Этот звон тревожил и преследовал его на каждом шагу, звал к себе, как зовет горлица потерявшегося птенца. И Куваев гнулся, искал веское слово, которым можно было бы растревожить сердца людей. И раз, найдя такое слово, он обрадовался и кинулся к каменщикам:
— Я же… я ж не самозванец, товарищи мои дорогие!
Но его никто не слушал. Только старший Якунин сказал: «А-а, дорогими товарищами стали», — и смолк, ибо было вовсе не до Куваева: бригады, переняв метод кладки Павла Якунина, на производственном совещании дали слово «обставить Павла Якунина». А бригада Павла и он сам уже стали героями не только на строительной площадке, не только в области, но и в Москве. Московская печать подхватила метод Павла Якунина, двинула его во все отрасли промышленности. Уронить теперь темпы, значит — опозориться, опозорить себя не только перед обществом, но и перед сыном.
Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой — щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.
— Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, — кричали ему женщины в красных косынках.
«Значит, в яму тебя… в яму», — твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.
Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.
Куваев подумал:
«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», — и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.
Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:
— Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.
Егор Куваев долго, тупо смотрел на кладку, на людей, на Павла, на Якунина-старшего — и только через некоторое время, придя в себя, он вдруг понял, что на свете есть еще какая-то сила, какая-то иная, совсем не такая, как у него, Егора Куваева, гордость. Гордость и сила, которые двигают жителями землянок, заставляют их, недоедая, недосыпая, работать засуча рукава. А вечером он совсем растерялся, залепетал, как ребенок, когда к нему подошел старший Якунин и сказал:
— Вот тебе чека на белье. Пашка прислал. Зайди на склад, возьми. Если сам не знаешь где, я тебя провожу. А это вот чека на баню. Зайди вымойся. Эко как зашелудивел. Денег Пашка не дает — и верно: с дури-то еще глотнешь.
Нет, Куваев уже не мог говорить. У него язык пристал к гортани, одеревенел, а глаза — вот еще мокрые места! Ну, что с ними будешь делать? — Куваев рукой протирает их, а слезы катятся, капают.
— Фу-у, — выдохнул он и, столкнувшись с Павлом, держа в руке чеки, тихо, чтоб никто не слышал, проговорил: — А я ведь… я ведь при случае собирался тебя в бараний рог.