Выбрать главу

— Ты, Митя, — покорно отвечает Елена.

— А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? — И увесистый кулак опускается на голову Елены.

Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:

— Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.

Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.

С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались — слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната — приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки — в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.

— Вот только подрастут, — щебетал вожатый, — и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?

И все хором отвечали: «Обязательно».

Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость — гордость за сыновей, за себя… только не за отца.

«В колхоз пошел, — думает она сейчас. — Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».

4

Вот она какая была эта весна.

Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза — это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:

— Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.

— Что ж теперь поделываешь? — интересовались проезжие.

— Двухглавого орла добиваю.

— Смотри, свою голову не потеряй, — отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.

Но — мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал — непременно побить Никиту Гурьянова.

К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.

Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.

— Ну что, привык? — заговорил он, ерзая на крыльце. — Привык, говорю? Не натерло?

— Ко всему привыкает человек, — ответил Захар. — А вот ты, чего не сеешь?

— Да ведь в поле-то грязь невылазная!

— А — в грязь. Сказано было — сейте в грязь.

— Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.

— Ну, он контра, а ты ж член партии?

— Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… — Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. — Я что? Я! Да ты вот что… — Он оборвал поток слов и зашипел: — Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? — Епиха опять закричал: — Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».

Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:

— Спаситель едет. — Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.

— Никита! — Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. — А тебя ведь побили!

Никита вылупил глаза:

— Где такой герой народился?

— В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь — будешь князь.

— Эва-а, — Никита облегченно вздохнул. — Да ведь нынче князь-то не в почете, — увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: — А вот бес! Чего придумал — девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…

— Сечу, — подсказал Захар.

— Да. И в ведерко. А еще — почему мочу назвали сечей? Аль там — это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. — Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: — Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь — будешь князь»…

Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, — и теперь он говорил:

— Захар Вавилыч, весна — она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь — верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится — на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.

— Но ведь нам надо план выполнить. Нас другие районы обгоняют. Видишь, что придумал: землю щупать. Это, брат, тебе не девка. Ты ее паши, а не щупай.

Тогда и Никита рассвирепел. С планом к нему лезли все — и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и председатель сельского совета, и редактор местной газеты. Лезли все, жужжали все, а секретарь комсомольской ячейки не давал прямо-таки покоя.

— Видишь ли, милый человек, — заговорил Никита, тяжело глядя себе под ноги. — Видишь ли, с плантами мне уже холку натерли, а я все не отступился. Мне не плант нужен, а государство хлебом кормить, — и поднял глаза. — Я вон где слово дал — в Кремле. Мекаешь? Поругаемся с вами, подеремся в кровь — а я не отступлю. Ты мой спаситель — знаю. Но ежели я в осень кукиши буду собирать по участку, тогда не надо было и спасать меня. Лучше бы тогда подохнуть. — Никита весь повял и еще тише добавил: — Я не хочу, мил человек, сына на земле оставлять с тавром, чтоб люди потом говорили: «А-а, это сын того… болтушки Никиты Гурьянова. Сказал: «Дам сам-тридцать», а собрал кукиш». И ты мне не перечь.

— Да ведь сын-то… это… тово, — раздражаясь, выкрикнул Захар.

— Чего… это… тово? А ты без тово — вот что. Мой, кровный.

Никита, как только перенес сынишку из избы Митьки Спирина, сразу сказал:

— Мой. Гляди, Анчурка, и нос-то мой: литой — в меня. — И с этого дня никто Никите не перечил, даже, наоборот, все как-то уверились в том, что сын действительно его.

И теперь Захар сказал:

— Это действительно так — твой. Я забыл малость.

Никита сразу повеселел:

— Ну, вот видишь… Забыть, конешно, можно… у тебя дел-то вон сколько.