Темы!
«Вот они, темы!» — думает он, вспоминая последние бурные дни в Москве.
Арнольдов принадлежал к тем молодым художникам, которые, не стесняясь, отдавали свое творчество на служение народу. Они говорили об этом прямо и откровенно, гордились этим:
— Искусство — в народ, и народные таланты — в искусство.
С этим соглашались старые, заслуженные художники. Но когда молодая группа, во главе с Арнольдовым, выкинула новый лозунг: «Чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками», — тут в мире людей искусства поднялся самый настоящий галдеж: одни упрекали молодых художников в «эмпиризме», другие называли их «гужеедами», особенно те, кто «обряжался» под Льва Николаевича Толстого, третьи — «натуралистами», четвертые — «неонародниками», пятые обвиняли их в тенденциозности, хотя все знали, что без тенденции не было и нет ни одного крупного произведения, что она есть и у Врубеля, и у Репина, и у Сурикова, и у любого художника прошлого.
— Например, — говорили молодые художники, — Лев Николаевич Толстой утверждал, что автор должен хватать зрителя: не вежливо под руку, а сильно, за шиворот. Автор должен вести за собой зрителя, куда он, автор, хочет, и не позволять оглядываться по сторонам.
Хорошо было то, что Арнольдов принес в художественный мир не только свой взгляд, но и картину «Перекоп», достоинств которой не могли не признать и его противники. Но около мастеров кисти всегда ютилась «свора борзых», как называл их Арнольдов. Они подняли шум, найдя в картине неполадки технического порядка. На одной из пушек было покошено колесо. Хотя оно и должно было быть таким, потому что пушка стояла на грязной дороге, но к этому придрались, и началось улюлюканье, то самое улюлюканье, которое всегда и охотно подхватывает обыватель… И пошло. Арнольдова вдруг обвинили в том, что он не признает классиков, отвергает всю культуру прошлого, вообще не учится и не хочет учиться, что это «не художник, а маляр». За Арнольдова в печати вступился старый большевик, художник Евграфов, но на него напустили так называемых «шавок», и шавки закидали его вымышленными обвинениями. Евграфов замахал руками, а при встрече с Арнольдовым сказал:
— Милый! Бегите отсюда. Бегите к народу — на заводы, в колхозы — и пишите. Это, знаете ли, омут — спор такой: засосет, и не вылезешь. Если бы я был молод, как вы, я писал бы себе где-нибудь там… на харчах у жизни.
И Арнольдов уехал.
Но вот теперь он вспомнил «московский спор» и снова подумал:
«Да, чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками. Вот она, жизнь».
Большак отпихивается, не видно мельчайших загончиков, нет косых церквешек, не зияют дырами плетешки… Широченные карты колхозных владений.
А это уже тема… мировая тема.
Или вот:
Девушка в голубом платье бежит через косогор. Ветер бьет ее сбоку, треплет ее волосы. А девушка упорствует, бежит и улыбается. Глаза у нее светятся затаенными огоньками, губы шепчут что-то, а она бежит, легко перепрыгивая через рытвины, канавки, выскакивает на изволок и снова спускается в канаву.
Кто это? И куда она так торопится? Она, очевидно, бежит на свидание к своему милому. У нее сегодня выходной. И он, ее милый, дожидается вон в том парке — в старом, дубовом, крепком парке.
Ах, этот парк! Эти поросшие ягодником полянки! Эти залихватские пляски! Эти песни! Никогда их человек не поет так, как поет в юные годы!
И девушка спешит туда, где песни, где пляски, где игры, где зеленые полянки, поросшие ягодником, где долинки — сырые и прохладные, с кустами дикого малинника.
И вдруг она останавливается: в ложбине, в зарослях лопоухого конского щавеля бродят телята. Увидев девушку в голубом платье, они выставили тупые мордочки и замерли.
— Я не к вам. Сегодня я выходная, милые мои. Понимаете! — говорит она и бежит дальше.
— Мэ-э-э, — закричали телята и кинулись к ней.
Один из них — рыжий, лобастый, на кривых ногах, обогнал ее и со всего разбегу сунулся мордой в ее голубое платье.
— Муха! Шалишь. — Девушка оттолкнула теленка. — Видишь, я нонче нарядная, а ты со своей грязной мордой. Не пачкай. Слышишь?
Но телята уже лизали ее платье, мусолили, лезли под ее ласковые руки, мычали, и голубое платье девушки стало пегое, в пятнах, а у девушки выступили слезы.
— Ну, что вы наделали со мной, озорники? Ты вот, Лиза, как тебе не стыдно? — упрекнула она телочку. — Уши у тебя торчат, как у зайчика, а озорства сколько…
— Нюрка! Жена Гриши Звенкина — председателя колхоза, — говорит Захар, — наша молодчага. Телята за ней, как ребятишки. Она их из мертвых воскрешает. — И Захар рассказывает про то, как Нюрка выходила в эту весну двенадцать телят — от поноса, от рахита, от простуды. — И теперь телята, глядите чего, куда она, туда и они.
— Ты куда принарядилась? — спрашивает Захар Нюрку.
— Да к Никите… праздник нонче у него… я хотела пораньше, чтобы приукрасить избу…
«Ну вот, — думает Арнольдов, — я мог ошибиться… я подумал, эта девушка спешит на свидание… Я мог ошибиться в этом… но это я мог бы и придумать, а ведь того, как она ухаживает за телятами и как телята ее любят, придумать нельзя: это кусок жизни, такой жизни, какой еще не было».
…Могучий гусеничный трактор «сталинец» ползет по полю. Он тянет за собой несколько лемехов, а за лемехами — бороны. Кажется, эта махина долго будет возиться на поворотах, но она повернулась плавно, точно лодка на тихой реке… и Арнольдов не выдержал, зашагал за трактором. Трактор ведет Катька.
— Эй, соколик! Иди сюда. Только не запачкайся, — кричит она.
И Арнольдов взбирается на трактор.
— Молодец! Давно водишь трактор?
— С пеленок.
— Как это с пеленок? — не понимает Арнольдов.
— А так — соску еще сосала, а уже трактор водила. Эх, ты-ы!
И Катька смеется, вместе с ней смеется и Арнольдов. Но Арнольдов смолкает первый. Он что-то заметил в стороне…
— А-а-а, глаза туда пялишь, — говорит Катька. — Это наш бригадир идет. Огонь-баба. Мужика давно не видала. Вот бы тебе подсыпаться.
— Экая ты… злоязычная.
— А что? У меня что на уме, то и на языке. А у вас на уме одно — полежать бы с бабенкой под кустом, а на языке — благородство. Так ведь? Ну, и поди к ней. Она баба-огонь… задушит вмиг. Вон как шагает. И фамилия у нее такая же — Огнева. Ой, баба!
Стеша идет по дороге. На ней куртка хаки, такие же шаровары и сапоги. Она шагает широко, размашисто, подчеркнуто по-мужски. Голову она держит прямо, не сгибая. Голова открыта, и волосы выцвели, порыжели. В волосах играют предвечерние лучи солнца.
— Вишь, идет как, что твой конь ретивый. А в кармашке книжечка записная… Зачем? А затем: знай, мол, наших — вот мы, бабы, какие. Вота!
— Захар Вавилович, здравствуй, — и голос у Стеши грудной, густой. — Кого это вы нам привезли?
— Художника, — и еще что-то говорит Захар, но Арнольдов за гулом трактора его не слышит.
«Вот она, вот она, вот она!» — кричит в нем все, и, спрыгнув с трактора, он бежит к ней.
— А-а-а, заело! — бросает ему вдогонку Катька и хохочет.
Арнольдов побледнел. Он побледнел не от слов Катьки. Он вовсе ее и не слышал, он побледнел, как бледнеет юноша, встретив ту девушку, при которой он не смеет даже глаз поднять. «Она, она, она!» — только и стучало в голове Арнольдова, а сердце сжималось, и сам он сделался каким-то «спутанным».
— Арнольдов, — еле выговорил он, пожимая ее маленькую, но жесткую от работы руку, неотрывно глядя ей в глаза — большие, зеленоватые, с густыми черными ресницами. «Вот она: мать», — билось у него, и он снова что-то пролепетал.
— Арнольдов? — Стеша пристально посмотрела на него, что-то вспоминая. — Нет, нет, я вас не знаю… Мне один человек говорил про Арнольдова, но это, очевидно, не вы, — и повернулась к Захару. — А у нас сегодня самый высокий день — норму удвоили.