— Что будешь делать, раз припрет. Ты это… с народом тут обойдись. Ласку ему надо. А я на один момент, — и выскочил из автомобиля.
Дело было простое. Автомобиль остановился почти рядом с гумном бригады Никиты Гурьянова. И Никита увидел: все скирды стояли, как и следовало им, аккуратно причесанные, а на одном солома таращилась, точно помело. Ее бесшабашно крутил ветер, и у Никиты защемило под ложечкой.
— Сопливый пес! — зашипел он и рванул за собой Митьку Спирина, а подбежав к скирду, уже заревел: — Чего настряпал?
— Не успел, Никита Семеныч, — стал оправдываться Митька. — Тебя встречать позвали.
— Меня встречать? Ты меня бы хорошей работой встретил. А то вот-вот Сивашев прискачет, Павел Якунин. Племяш тот же, Кирилл Сенафонтыч. Глянут и скажут: брусошники только праздновать да болтать умеют.
Они вдвоем начали оправлять скирд. Никита все время ворчал:
— Разнуздался… и то не принял во внимание: за нами ведь теперь из Кремля глядят. Вон! А ты вроде без порток по улице бежишь.
— А где мой-то? Мой-то где ж? — спохватилась Анчурка и, увидев на скирде Никиту, кинулась к нему. — Эй! Эй! Ты, непутевый! Это ты что? Рехнулся, что ль? Его народ вышел встречать, а он — глядите-ка, люди добрые!.. — и стащила Никиту со скирда.
— Ну! Ну! Ты не больно! Ты не больно шуми! — Никита, нарочито надув губы, отстранил ее от себя. — Ты не больно. Ты, детка, теперь со мной осторожно. Я ведь вот орден имею, — и в ногу с Анчуркой зашагал к народу.
Но вот ветер! Экий шалунишка! Он треплет на Никите новый серенький пиджачок, заворачивает борт и бортом прикрывает орден. Не держать же борт рукой… и Никита, рассуждая с Анчуркой, то и дело выбрасывает левую руку вперед, чуть не касаясь ею правого плеча, и вместе с рукой отбрасывает борт пиджака так, чтобы орден было видать. Но ветер рвет борт. Ветер озорует… и Никита идет к народу косо, выпятив левое плечо.
— Ты, Стешенька, сиди, сиди, — сказал он, проходя мимо машины. — Допрежь со мной справимся, потом за тебя возьмемся… Ну, народ мой, поклон принес я вам от правительства. — И Никита поклонился до земли.
В толпе колхозников поднялся гул. Он рос, как растет гул накатывающейся морской волны: толпа, очевидно, растерялась, ибо она не ждала таких слов от Никиты Гурьянова и не знала, что ему ответить. Тогда заговорил Гриша Звенкин.
— А мы за поклон твой от правительства одаряем за труды твои великие вот этим — девятьсот четырнадцать пудов зерном, окромя всего прочего. Ешь. Купайся в масле, Никита Семеныч.
— Да ну! — радостно вырвалось у Никиты, и он подошел к первой подводе, сунул руку в мешок с зерном, зачерпнул пригоршню, поднял руку, и с его ладони обратно в мешок посыпалась золотистая пшеница. Затем он так же подошел ко второй подводе. От второй подводы он направился к третьей и проделал то же, затем тронулся к четвертой.
— Чистосердечное зерно, — наконец, проговорил он, называя так селекционное зерно.
Толпа молча следила за ним, зная уже его причуды, наконец кто-то проговорил:
— Чего-то колдует. Опять чего-то колдует Никита Семеныч.
А Никита думал свое… Вот хлеб — девятьсот с лишним пудов. Да-а. В былые времена Никита за три года не скапливал столько хлеба, а тут — за один год. А если и скапливал, то прятал хлеб под старой баней, а то и в лесу, в глухих волчьих балках. Прятал и тосковал, как бы не попрел хлеб, как бы мыши его не погрызли, как бы кто не своровал. И потому Никита тогда спал, сидя за столом. Так вот — облокотится о стол, голову на руки положит и спит. Как что — он на ногах… Не спал, боялся вора, пожара, мора, плесени, мышей. А теперь что ж? Может, снова хлеб запрятать?… Ведь девятьсот пудов с лишним… И вдруг Никита вспомнил свой разговор с Калининым и ярко представил себе, как рядом с ним сидит Сталин… И Никита тут же припомнил, в какую минуту и почему он почувствовал первый раз в жизни величие свое, понял, что он человек, а не жук навозный. И весь задрожал…
— Да чего ты колдуешь? — Анчурка дернула его за рукав. — Народ на тебя смотрит, а ты чего-то…
— Да-а, — заговорил Никита. — Эдак, эдак. Народ смотрит. А народ — он вечен. И потому, добро мое, прошу следовать за мной, — и пошел вдоль улицы, взяв под руку удивленную Анчурку Кудеярову.
— Опять чего-то колдует, — проговорил кто-то.
— Ну да… Везет хлеб к себе.
За Никитой и Анчуркой тронулись кованные железом телеги. И ржали кони, вырываясь из упряжи. И скрипели телеги под тяжестью зерна. И хрустела под колесами мелкая галька, а за подводами шествовала толпа удивленных колхозников… Даже Гришка Звенкин — уж, казалось, такой проныра — и тот ничего не понимал…
— Опять чего-то колдует дядя Никита, — сказал он.
— Ну, нет, — ответил ему кто-то. — Он те, Никита, хлеб так припрячет, сам бес потом не сыщет.
А когда шествие приблизилось к повороту на Бурдяшку, Гриша Звенкин выскочил наперед и, преграждая путь, скомандовал:
— Дядя Никита. Твой дом теперь не на Кривой улице…
— А где же?
— На Бурдяшке, ноне проспекте имени Кирилла Сенафонтыча Ждаркина, — торжественно возвестил Гриша Звенкин. — И дом тот новый.
— Опять кланяюсь народу в ноги, — молвил Никита. — Однако, хлеб мой, шагай за мной, — и снова тронулся вдоль улицы, удивляя всех. Он шел и переговаривался с Анчуркой. Люди слышали, как он тихо говорил: «Угу. Так и есть. Не сомневался в твоем сердце… Да-а», — и повернул к колхозному амбару. И тут сам уже скомандовал: — Стой! Тут стой, добро мое, — затем по лесенке вместе с Анчуркой взобрался на верх амбара, открыл было рот, хотел что-то сказать, но снова обратился к Анчурке: — Как? Непартийный большевик, говоришь? Ну, хорошо, — и повернулся к колхозникам, заговорил громко: — Так вот, земляки мои кровные… Я, как непартийный большевик… — но тут же спохватился, напустился на Анчурку. — Это как же непартийный? Чего ты голову мне морочишь, — и к толпе: — Как партийный большевик, в полном согласии с моей Анчуркой и речь держать буду. Что я есть и что был? Был — в вошь верил… Да, да, — перебил он невольный хохот в толпе. — Верил, что на живом человеке вошь и должна жить: бежит она только с мертвого… И еще в свой карман верил. Шестьдесят лет верил. И били же меня по загривку. И ползал же я на карачках… Да-а-а. А теперь? — Он посмотрел на орден, отщипнул его ногтем. — Теперь под этим вера в обратную пошла… В вас я верю. И сыпь, ребята, все в колхозный амбар — на заклад фундамента жизни моему Никитке, всем нашим Никиткам!
Ну, что же?! Ну, что же тут делать? А? Разве кто ждал от Никиты Гурьянова? Чтобы вот он грохнул такое. Кто ждал от него веры такой в народ?… И толпа шарахнулась, взревела, кинулась по лестнице, по углам амбара, а Захар Катаев вскинул руки вверх и надрывно, захлебываясь, закричал:
— Прыгай! Прыгай на руки к нам, Никита Семеныч!.. Да мы тебя за веру такую…
И отовсюду неслись такие же слова: люди ревели, люди буйствовали, люди лезли по лестнице, по углам амбара, чтобы подхватить Никиту, чтобы на руках отнести его в новенький домик на проспекте имени Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина… А Никита тоже ревел, отбивался:
— Стешу! Степаниду Степановну! Ее черед. Уйдите! Не то сердцем плесну, как кипятком.
7
Она идет крутым берегом над Волгой. Легкий, синий шарф — то вьется, как пламя, над ее головой, то падает на ее загорелые, каштановые плечи. А голова у нее чуть откинута, словно волосы отяжелели, налились свинцом. Но шаг четкий, уверенный, независимый. Верно, — временами он становится вялым, спутанным, будто она норовит присесть или вернуться обратно, но тут же шаг выправляется, и она идет, не оборачиваясь, не оглядываясь.
Она идет крутым берегом над Волгой и слышит осеннее дыхание земли.
В эти дни земля дышит тихо, затаенно, созерцая плод во чреве своем, как созерцает его счастливая, беременная мать. Она дышит, чуть прикрыв глаза, чтобы не каждый в них видел тайну матери, ибо не всякий достоин видеть ее — эту тайну тайн. А Стеша видит ее, и ей хочется ласть на землю, приоткрыть ее прищуренные глаза, прикоснуться к ним разгоряченными губами и передать ей — земле — истому свою. Она видит эту тайну и слышит тихие, успокаивающие всплески могучей реки, шуршание сухой листвы, — листва крутится по утоптанным тропочкам и ласково пробивается к подножию могучего дуба.