Все было готово. Вещи стояли по своим местам, полы сверкали — их натирал сам Арнольдов под руководством Стеши, в столовой на столе красовались закуски, воды, вина…
— Га-а-а! — закричал Богданов, войдя в столовую. — Вот это я понимаю. Вот что значит — женщина в доме… А-а-а, и вы здесь! Здравствуй, кормилец, — так он звал шефа-повара.
Все уже сидели за столом: Стеша, рядом с ней Арнольдов и Аннушка, Кирилл большой на противоположном конце стола, рядом с ним Кирилл малый.
Богданов налил себе вина. Его примеру последовали все. Даже Кирилл малый наполнил чашку фруктовой водой. Богданов поднял бокал и сказал:
— Давайте сейчас первый бокал выпьем за наш народ.
Стеша видела — Кирилл смотрел на нее, не сводя глаз, и в его глазах дрожали и тоска, и грусть, и раскаяние, и огромная любовь к ней — Стеше.
«Батюшки! Но что же мне делать, если у меня к нему ничего нет? Ничего. Ну, вот я смотрю на него… Как на чужого. Ну разве я виновата?» — и, чтобы скрыть свое безразличие, обратилась к Богданову:
— Ну, вы оба — на Балхашстрой?
— Нет… Мне предлагают заняться Волгой. Большой Волгой. Это будет такое мировое дело!.. — Богданов увлекся и по рассеянности сунул столовую ложку в бокал. — Вы знаете? — говорил он, все время глядя на Стешу: — На нас наступает среднеазиатская пустыня. Она наступает через Каспий, Гурьевские пески и вклинивается в самое сердце нашего Союза. По-научному это называется: «язык пустыни».
— А я поеду на Балхашстрой, — как бы про себя, не слушая Богданова, проговорил Кирилл. — Хочется куда-нибудь подальше, — и внимательно посмотрел на Стешу.
9
На следующий день они все выехали за город, на дачу. Дача была прекрасно оборудована и стояла на обрывистом берегу озера Селигарь. Позади дачи тянулся далеко — может быть, километров на триста — могучий сосновый бор, с глухими оврагами, с тенистыми, таинственными балками.
Кирилл назвал дачу «Беленьким домиком», в честь того домика, около которого он когда-то провел первую ночь со Стешей. Дача была покрашена белой краской и внешне напоминала «Беленький домик», только была обширней, массивней, с полукруглыми окнами и террасой наверху. Двор по плану Кирилла расчистили, понастроили площадок — теннисную, крокетную, волейбольную. А в лесу — в глухих балках, особенно там, где всегда гудела лесная песня, развесили гамаки: в таких местах Стеша любила отдыхать. Чуть в сторонке от домика, в густой листве ветельника, покачивалась купальня с тремя отделениями — для мужчин, для женщин и для детей. Кирилл даже мечтал: вот отсюда, из этой купальни, они вместе со Стешей поплывут на тот вон далекий, из красного камня, остров.
Стеша понимала, что все это сделано для нее. Для нее дачу покрасили белой краской и назвали «Беленьким домиком», для нее развесили в глухих балках гамаки, для «ее в бору поставлена такая же избушка с башенкой, как на «Брусках», для нее привезена большая библиотека художественной литературы… для нее… Она все это понимала, но все это ее вовсе не радовало, наоборот — раздражало, как раздражает навязчивое ухаживание нелюбимого человека.
«И зачем он старается! — думала она, гуляя по глухим тропам бора. — Умный человек, а делает глупости».
Но ей тут хорошо.
Ей хочется побыть здесь с Аннушкой, с Кириллом малым… и с Арнольдовым.
Арнольдов каждое утро писал с нее. Он заканчивал картину «Мать». Две его картины были уже отправлены на выставку, и одна из них — «Последний единоличник» — встретила в печати восторженные отзывы.
— Но мы, выражаясь языком Никиты Гурьянова, потом с козырей пойдем, — говорил он в шутку, работая над своей новой картиной.
Сегодня Стеша сидела у окна, как и каждое утро. На ней было тонкое, почти кисейное платье. И она, может быть, и не знала, что лучи солнца, падая в мастерскую сквозь большое окно, просвечивают ее всю. А возможно, она это и знала. Во всяком случае, когда ей Арнольдов сказал, что было бы очень хорошо, если бы она надела самое тонкое платье, такое, которое «не так одевало бы» ее, — она надела вот это кисейное платье.
На полотне, так же как и здесь, у окна, солнце серебрило ее волосы, но на полотне она была нагая, с выдающимся животом, и в полуоборот смотрела на женщин. Те лежали на поляне и о чем-то спорили. Она смотрела на них пристально, как бы не понимая, о чем они спорят, и в то же время в глазах ее светилось торжество матери. И казалось, она вот-вот скажет: «Из-за чего вы спорите? Каждая из вас может быть такой, как я».
Арнольдов работал быстро — быстро кидал на Стешу взгляд, быстро брал и отбрасывал кисточки, совсем забыв, что перед ним сидит Стеша, а не мертвая модель.
«Как Кирилл малый. Все забыл, — думала Стеша, глядя на Арнольдова. — Вот так и тот… заиграется… и этот — играет».
Здесь, в мастерской, она его вовсе не стеснялась. Если бы он попросил ее раздеться и сесть нагой у окна, она сделала бы и это.
«Так надо», — вот что руководило ею, хотя она этого еще не сознавала и объясняла свое поведение другим: тем, что ей хотелось, чтобы картина под его рукой ожила закричала о себе. И она, глядя на него, на быстрые движения его рук, на то, как иногда шевелятся его тонкие губы, морщится белый высокий лоб, порою шептала:
— Иосиф, — желая, чтобы он непременно в этот миг посмотрел на нее. И он смотрел и иногда даже спрашивал удивленно:
— Что? Что ты?
— Ничего, — отвечала она и про себя: «Какой чуткий».
Арнольдов отошел от картины. Долго стоял в дальнем конце веранды, затем решительно направился к полотну, поставил свою подпись в углу и сказал:
— Ну, вот и точка… Как жаль! Мне всегда становится грустно и тоскливо, когда я кончаю работу: уходят люди, образы, остается вот это полотно.
В этот миг Стешу будто кто-то толкнул. Она сорвала с кресла большую, легкую шаль и вся закуталась в нее. Ей почему-то вдруг стало стыдно, стыдно полунагой сидеть перед Арнольдовым.
— Что с тобой? — спросил он и приблизился к ней. — Почему ты начала кутаться?
— Мне что-то стало нехорошо.
— Стыдишься меня?
— Не знаю. Но мне вдруг показалось, ты смотришь на меня… Да я просто не знаю… Но мне чего-то страшно…
На веранду влетел Кирилл малый.
— Дядя Иосиф! Загадку! Сказать?
— Валяй.
— Висит на стене. Болтается. Мохнатое. Не пищит, а стреляет. Что такое?
Арнольдов думает, говорит про себя:
— Мохнатое. Не пищит, а стреляет… Что это такое? — и разводит руками. — Нет, не знаю. Ружье?
— Ружье? Тоже, ружье! Полотенце.
— А почему же не пищит, а стреляет?
Кирилл малый удивленно развел руками, так же, как перед этим Арнольдов:
— Сам поражаюсь.
Арнольдов хохочет:
— Ай да полотенце. Значит, сам поражаешься? — Он подхватил на руки Кирилла малого и поднял его над своей головой. — Поражаешься, значит? Славный ты парень, Только плохо ешь.
— Я теперь все ем. Суп ем, мясо ем. Я буду сильный. У тебя руки сильные?
— Сильные.
— Ты кошку через крышу закинешь?
— Закину.
— А милиционера?
— И милиционера.
— А маму?
— Ой, маму я не буду.
— Не будешь? И не надо. Она ушибется. Пусти-ка, — и, сойдя с рук Арнольдова, он направился к матери, взобрался на колени, вплотную припал к ее уху и, глядя одним глазом в сторону Арнольдова, громко зашептал: — Мама! Папа сказал, чтобы я узнал, что вы говорите тут с дядей Иосифом. Ты только никому…
Стеша смущенно что-то шепнула ему на ухо.
— Ну, раз нехорошо… я не буду… А вот у Васьки Крюкова два папы. Свой и чужой. Ты только никому не говори. А свой все-таки лучше.
Арнольдов был уже внизу, переодевался.
— Ты только никому не говори, не говори, — упрашивал мать Кирилл малый. — Потому что это секрет. А почему ты в таком платье? А почему у тебя глаза грустные? А почему ты не хочешь идти вниз? А почему вы с папой не гуляете? — Он забросал ее вопросами, а она сидела и молчала.