Внизу раскинулась пойма реки Алая. Там копошатся бабы, мужики, ребятишки. Вода из канавы беспорядочно разлилась, промыла овражки на огородах. Мужики и бабы вводят воду в русло канавы: видимо, десятая сотня готовится к поливу. На конце долины шалаш, около шалаша крутится дедушка Пахом. Из кустарника, с Гнилого болота, выбежала Зинка, гонит свиней. К ней кинулся Пахом, и до Кирьки донесся его выкрик:
– Не посмотрю… свиньи… ишь, председателевы!
Вправо, на гумне, Никита Гурьянов домолачивает прошлогоднюю копну ржи. У него щека перевязана белой тряпкой, засаленный картуз блестит на солнце. Никита топчется в кругу лошадей, покрикивает:
– Ну, вы, молодчики! Ну, ты, лахудра! Ну, вы, молодчики!
И опять сначала.
А кругом звенит солнечный зной.
По дороге через Балбашиху тянутся крестьянские подводы: бегут мужики от голода на море, в Кизляр, в Сибирь, за хлебом… А вон баба кинулась за парнишкой. Тот, точно козленок, перескочил плетень огорода и со всех ног понесся краем долины. Орет баба:
– Догонь! Догонь! Догонь его, плута!
Все это промелькнуло перед Кирькой, точно быстро сменяющиеся туманные картины на экране, – отрывисто, несвязно. И вдруг ему показалось, что мужицкая жизнь – это вон тот лошадиный круг на гумне: топчутся всю жизнь на одном месте, привязанные за хвосты… и разом тоска обуяла Кирьку. Он поднялся и зашагал в гору.
Он перевалил ложбину – дальше орешник пошел гуще, выше. Под ногами хрустел пожелтевший ягодник. Кирилл присел под кустом орешника, и ему показалось: все, что случилось, случилось как-то нарочно, – просто кто-то над ним зло подшутил, и стоит ему только очнуться, протереть глаза, и он – у себя в шатровом домике. Во дворе Серко быстроногий, племенные коровки, огород на Гнилом болоте и… раздобревшая Зинка.
Вспомнив о Зинке, он начал обвинять ее в том, что все эти годы он напрасно чертоломил на Гнилом болоте, в поле; и в том, что носил посконные штаны, ел ржанину, а пшеничку, по примеру Плакущева, берег в амбаре; и в том, что вот теперь он выбит из общего круга и нет у него зацепки… Но, подняв голову, увидав мужиков, толпившихся у двора Огнева, вспомнив и тот спор с Огневым на огороде у Гнилого болота, он горько усмехнулся.
«Ну, да, – думал он, – я провалился, но ведь и Огнев… Что Огнев? Огнев убит, но у него след остался. А я вот живу, да без путины… Путины нет».
И тут же, словно сквозь скалу пробивался ручеек, у него стали появляться другие мысли, иное желание. До этого – тупик. До этого будто стоял Кирилл в ущелье. По обе стороны две гладкие высокие скалы, вверху тьма. А тут на скалах начали обозначаться человеческие следы, ступеньки. И Кирилл почувствовал, что он уже не тот, каким был вчера. Пусть его выбросили, но теперь он стоит в стороне, и со стороны ему больше видно. Да и иными стали его глаза.
– Оборотни! Оборотни! Корова их заедает, лошадь, загон, кусок, вошь. Рвут друг другу глотки, грыжу наживают… И я за ними, – тихо закончил он и тут же поднялся, выпрямился, ощущая, как по телу побежала радостная дрожь, будто он только что выкупался в реке. – Эх, – облегченно вздохнул он. – Серко, дом, все это наживное, а вот года убегут, их не наживешь и радости на гроши не купишь. Наживем… Да только не так, не так только…
Позади послышались тихие шаги. Кирька не успел обернуться, как кто-то положил ему руку на глаза и хрипло проговорил:
– Отгадай, кто?
Кириллу сначала показалось, что это Зинка (она ведь часто, когда он спал, спрашивала, думая обмануть его, про Ульку). Он хотел отбросить с лица чужие руки, но его спины коснулась упругая грудь.
«Улька?» – подумал он и крикнул:
– Улька!
Улька сильно рванула его и вместе с ним упала в кустарник орешника.
– Постой! Постой! – бормотал Кирилл.
– Что? А еще председатель? С бабой не сладишь!
– Да постой, что ли! Эх ты, ведьма!
Сильными руками он поднял ее, усадил рядом с собой. Она громко смеялась, запрокинув голову. Виднелись частые зубы, белая шея, еле заметные складки под подбородком и розовые уши.
– Да постой ты смеяться! – Кирилл затормошил ее. – Погоди! Раскололась! Сказать хочу.
Улька оборвала смех.
– Не грусти, Кирюша…
– Ты скажи мне, – начал он, путаясь в словах, – ты скажи… ты… как… теперь… ну… свободна?
Улька нахмурилась: она всю ночь искала Кирилла, а он еще спрашивает – свободна ли она?
– Я и была свободна. Ну, говори, чего стал?!
– Так что… не болит у тебя? Павла-то не жалко? Ведь какой-никакой, а…
Улька поднялась, вздохнула, скривила губы:
– Нет! Чего жалеть! Таких дураков убивать надо, чтоб других они не мучили… Эх, Кирюша! – Она посмотрела вдоль орешника. – Даже рада. Вроде опять в девках я… И у меня… Да зачем ты все это тревожишь? А?
– Ну, вот и хорошо. А теперь вот еще что. Ежели позовет тебя человек, ну, кто любит тебя… Ну, вот… ну, как я, – сбился Кирилл, будто рысак на бегу. Разозлился на себя, потом засмеялся: – Да просто: пойдешь со мной? Прочь отсюда, из села?
Улька потупилась, зло задергала ветку орешника.
– А Зинка?
– Гусь свинье не товарищ. Кто из нас свинья, а кто гусь – не знаю… Только не по пути.
Кирилл долго говорил о каком-то другом человеке. Улька многого не понимала, но ей было радостно и оттого, что он говорит с ней не о куске, не о лошадях, а о чем-то совсем другом, что, может быть, еще не ясно и для него-то самого, – говорит о заводе и ставит ее, Ульку, наравне с собой, с таким большим, каким он казался ей, особенно в это утро. И билось у нее сердце, и хотелось ей ласково, как делает это счастливая мать с первенышем, приласкать его и положить его кудлатую голову к себе на грудь.
8
У двора Степана Огнева толпились мужики, толпились они и во дворе – курили в пригоршню, шептались, словно боясь кого-то разбудить, а на приступке сеней, рядом с Пановым Давыдкой, сидел Петька Кудеяров. В драке на долине ему разорвали рот. Трудно было говорить, но он шамкал, без конца рассказывая о том, как началась драка. На него шикали, он на миг смолкал и вновь начинал, кряхтя и ежась. Иногда кто-нибудь из мужиков подходил к Давыдке, тихо спрашивал:
– Ну, как?
– Ничего, – отвечал Давыдка. – Лежит там, – добавлял он, показывая рукой на избу, а другой – преграждая дорогу.
В избе на кровати лежал Степан Огнев. Голова у него была перевязана, борода, усы, волосы сбриты, отчего он казался совсем молодым, только частые морщины около губ и глаз да густые с проседью брови выдавали его пожилые годы. Лежал он тихо, не стонал, иногда жмурил глаза и этим заставлял вскакивать с лавки Грушу и припадать ухом к его губам.
– Ничего… так, маленько, – шептал он, стараясь улыбнуться.
Потом вновь лежал молча, без движения. Ему не верилось, что он умрет. Мысль о смерти ему пришла только в тот момент, когда Павел Быков ломом сшиб его с ног, но потом, когда его выволокли из толпы и принесли в избу, он уже старался больше не думать о смерти и всеми силами хватался за жизнь. Несмотря на невыносимую боль в голове, он напряженно думал совсем о другом, и Груша видела, как у него менялись глаза. Они то хмурились, то безразлично смотрели в угол избы, то вдруг вспыхивали радостным блеском, то делались ледяшками, как у дедушки Харитона в гробу. Тогда она ниже припадала к его лицу и, упорно всматриваясь, гладила его похудевшую за ночь руку.
Заметя беспокойство Груши, он знаком попросил ее сесть к окну, рядом со Стешкой, а сам свободнее раскинул свои мысли. Но тут же перед ним завертелись дрожки на трех колесах: они поскакали по потолку, по стенам, потом закружились, завертелись около его головы с невероятной быстротой и куда-то разом провалились, а из-под затылка вынырнул Егор Степанович Чухляв и как-то тихо, незаметно перелетел и сел в ногах. Лицо у него сморщенное, а из глаз бегут мутные слезы.
– Ну, что, сынок, не послушался? Вот и не послушался.
– Уйди, – говорит Степан и хочет пнуть Егора Степановича, а нога не слушается, и голос тонет где-то у него же в груди. – Уйди! – еще раз громко кричит он. – Ну, что не вовремя…