– Не надо. Говорю, не надо, – Никита отшвырнул пятерку.
– На-ка, на! – Груша подхватила пятерку и сунула ее Никите. – Поезжай-ка ты…
В калитке стояла Стешка. Чуть выставив вперед руки, она не решалась – кинуться ли ей на шею Сергею, как в детстве, или просто, как со старым знакомым, поздороваться за руку…
А вечером Никита бубнил Плакущеву:
– Приехал… Сергей, чай, Огнев. Ну и ферт… На башку напялил какое-то коровье дерьмо – шляпу. Подъехал ко двору – барин в шляпе, а без порток… Да и не все у него тут в порядке, – постучал ладонью по голове, – баит, а что к чему, и не разберешь.
– А ты не городи, – прервал его Илья Максимович. – Слыхал о нем и в газете немало читал: умница. Молод, а уж член Наркомзема. Теперь уши-то и нам на время придется прижать да помалкивать пока что. Он, чай, дорогой-то играл тобой, как мячиком, а тебе не знай что показалось… Дескать, ты над ним мудровал.
Никита обозлился:
– А я Кирьку видел… Живет припеваючи.
– А не интересно мне, – Плакущев нахмурился.
– Тебя вспоминал. Я, говорит, от него все отберу: на суд хочет. Что? Чего ты баишь?
Плакущев, ворча, поднялся и ушел в избу.
– Вот те и не интерес! – И Никита тихо засмеялся.
Звено второе
1
Сергей Огнев жил в Широком Буераке уже вторую неделю.
Весть о его приезде на село разнеслась в тот же вечер. Весть эту особенно старательно разносил Никита Гурьянов: он боялся, что Сергей расскажет про то, как Никита «выцыганил» у него на водку, и он, стараясь опередить такое, бегал по избам, выкрикивал:
– Приехал. Слыхали? Чай, хахаль этот – сын Степки Огнева, – он не мог сказать «дурак», говорил мягче. – Не в себе, истинный бог. А водку хлещет, страх. Чай, силой заставил меня в винную лавку забежать, – и удивленно разводил руками. – И не заплатил… За водку. Истинный бог.
Последнему никто не верил: все знали, у Никиты со двора бесплатно не возьмешь лопаты снега в глубокую зиму, а где уж там, чтобы он сам на водку дал. Удавится.
– А вот, говоришь, в шляпе? Это чудно есть. Шляпу, говоришь, на башку напялил? – И Маркел Быков, прогнусив, положил руки на живот, как это делает поп Харлампий после сытного обеда.
– Шляпу, – утвердительно и смело ответил Никита.
– На самую башку?
– На башку.
– Вот это да-а-а.
И люди по вечерам украдкой подглядывали в окна избы Степана Огнева, рассматривали Сергея на улице, вежливо раскланивались и потом долго смотрели ему в спину, – одни с завистью, другие подмигивая, третьи с величайшей ненавистью.
Люди рассматривали Сергея, а Сергей рассматривал их. Он лет четырнадцать не был в деревне, и представления о деревне у него, во-первых, были еще детские, во-вторых, более очищенные, нежели сама жизнь. А теперь, когда он столкнулся с действительностью, многое ему показалось странным и даже непонятным.
В первый же день приезда его потянуло на места детских игр. Он помнит, они всегда играли за гуменниками. Там была огромная ямина, в которой прятались целые полки солдат-ребятишек. Но когда он теперь подошел к этой ямине, то был весьма удивлен: ямина уже не представлялась такой огромной, наоборот, она была очень мала, настолько мала, что Сергей перепрыгнул ее. От этого почему-то стало грустно. А несколько дней тому назад он видел, как мужики шли в луга. Было их человек четыреста, и у каждого за плечом блестела, переливаясь на солнце, коса. Шли они на заре, через долину – парами, гуськом, молчаливые и сосредоточенные. Сергею даже показалось, что издали доносится звон кос, такой – с завыванием, с хрустом, – какой бывает, когда идешь к лесу по пересушенной траве. Да, это была замечательная картина, и она, наверное, осталась бы навсегда в памяти Сергея, как начало трудового дня, если бы потом он не узнал, что лугов было всего шесть гектаров, что мужики полдня делили эти луга, ругались, чуть не подрались, а к вечеру каждый привез к себе во двор вязанку сена… и тогда красочность этого шествия утерялась, появилась горечь, досада и желание как можно скорее уничтожить косы.
И когда Сергей эту свою мысль кое-кому высказал, про него сказали:
– Видно, Никита Гурьянов прав: не в себе парень. Уничтожить косы велит. А тогда чем траву-то? Зубами, что ль?
А совсем недавно он попал на дележ земли. И тут особенно поразила его бессмысленность подобного акта. Земля, когда-то пропиваемая стариками, под названием «Винная поляна», размером около сорока гектаров, из года в год засевалась рожью. В былые времена она считалась лучшей землей, а теперь покрылась солончаками и кустарником. Мужики разбили ее на два поля – яровое и озимое, в каждом поле отвели паек на едока в четырех местах и ныне делили эту землю только потому, что у опушки имелся недавно раскорчеванный Захаром Катаевым клочок, или, как по-местному называли, – ланок. За этим ланком и гнались все: каждый желал, чтобы его доля выпала на этот ланок, и у каждого дрожали руки, когда вынимали жребий. Ланок достался группе Гурьяновых, и мужики, хмуро поглядывая на то, как Никита кинулся делить ланок уже между своими, сгрудились около Сергея, ругая частые переделы.
– Действительно, – согласился со всеми Никита Гурьянов. – На кой пес мы передел каждый год производим. Закон бы такой издать: не смей, мол, мужик, делиться, бросай эту хреновину. Две бабы родят, мы опять – передел.
– Такой закон есть, – ответил Сергей, понимая, что Никиту беспокоят не частые переделы, он просто боится, как бы в следующем году мужики снова не поделили Винную поляну, тогда ланок может не достаться Никите.
– Есть такой закон? А мы и не знали. Вот с сегодняшнего дня твердо и ввести его. Мужики! А-а-а! – выкрикнул Никита.
– Бес хитрющий, – тихо проговорил Захар Катаев и отошел в сторонку.
Да вот еще – Захар Катаев. Умный мужик? Да, очень умный. Но ведь он весь иссох. Он года три тому назад купил у прогоревшего торгаша каменный дом на четырнадцать окон, крытый черепицей, но без кладовок и конюшен. О, Захар не может жить без кладовок и конюшен. Он построил кладовки, сараи. Черепицу с крыши дома перекинул на сараи, а дом покрыл белой жестью. Захар совсем стал хозяин. Но у него маленькая беда: черепицы не хватило на сараи, остался угол, покрытый соломой, – и это жжет Захара.
– Как чирий на пупе, у меня этот угол, – жаловался он Сергею. – Выдавить его, а силенки-то и нет: присосался я ко всему, как пиявка. И понимаю вот, а силенки-то и нет.
И он сохнет: никак не натянет черепицы на угол. Что-то лопнуло в его хозяйстве, что-то остановилось: хозяйство поедает само себя. И у Захара совсем затерялся нос в курчавой бороде, торчат только толстые, как пышки, добрые губы.
Но зачем это все ему? Этот дом с большими комнатами, где только мухи жужжат, кладовки, в которых по стенам висит рухлядь – поломанный хомут, ржавая проволока, веревки, дуга, подобранная им во время разлива на берегу Алая; пустые, горбатые, купленные им с торгов сундуки, облепленные изнутри бумажками от конфет, от чая. Зачем все это ему? Ведь сыновей он уже отделил – оставил в старом доме, а в новый перешел сам, с женой и дедушкой Катаем. Ведь ему надо жить. Жить так, чтобы радоваться, а у него один только раз была радость, когда он подобрал чужую дугу на берегу Алая, – а потом приобрел дом, рысака, и хозяйство заело его, заставило ползать на четвереньках да оглядываться, как бы кто колом не долбанул по хребту.
Но Захар еще силен, он еще канителится. А вон дедушка Пахом Пчелкин. Он совсем недалеко от Винной поляны допахивает свой загон. Он, одинокий, длинной палкой бьет по сухим ребрам лошадь. Она, сгорбленная, мучительно тянет соху, а за ней шлепает лаптишками Пахом и беспрерывно матерится.
К вечеру он впряг лошадь в телегу и долго в раздумье стоял перед сохой. Соху надо было положить на телегу, а у деда нет сил.
– Эх, все равно, класть надо, – проговорил, рванулся и вскинул сошонку.
Сергею показалось, что дед сейчас же развалится, как надтреснутый глиняный горшок от удара палкой. А дед не развалился – сел в телегу и, свеся ноги в разбитых лаптишках, поехал в Широкое. Только в глазах у деда туманилась грусть, непомерная усталость… и желание отдохнуть, поваляться бы где-нибудь на припеке. Ведь он уже стар, семьдесят восемь ему. Да, семьдесят восемь, вот сколько. Все его сверстники давно уже истлели, а он вот… отдохнуть бы… с внучатами пошалить, поворчать бы на них – так, любя.