– Фу! Вот народец, – засмеялся Степан. – Проворный! Вася, лови, лови и тащи в лукошко подальше от матери, – строго и тихо приказал он, подхватывая руками еще одного поросенка.
Утром, когда проснулись коммунары, в родильном доме у Маши возились тринадцать поросят. Степан – руки у него были в крови – убирал за Машей, а Шлёнка перекидывал перепутанные задки поросят. Поросятки, вытянувшись, тыкая мордочками, со смаком, с почавкиванием тянули молоко из розовых сосков, и блаженно, с величайшим, казалось, довольством и непомерной гордостью хрюкала Маша – часто, как поршень насоса.
– У-у-у, ты, красавица… У-у-у, ба… барыня, – хвалил ее Шлёнка, отодвигаясь в сторону, давая возможность ребятишкам наслаждаться небывалым еще на «Брусках» зрелищем.
Ребята стояли вдоль стены и напряженно следили за тем, как чмокают поросятки и как иногда Маша поднимает голову и осматривает свое потомство.
– Мой вон ентот, – сказала Аннушка и показала на лобана-боровка.
– Я ж сказал – мой, – возразил Ванюшка Штыркин.
– В коммуне дележу нет, – начал ласково журить их Шлёнка. – Все наши…
– Нет, вон ентот мой, – настаивала Аннушка. – Мой, и все… Деда, – обратилась она к Степану. – Он не дает… Жадюга…
– Даст, даст, вот подрастут, и даст.
Панов Давыдка посмотрел в хлев и с обидой на Степана подумал:
«И зачем это ему самому?… Без него-то бы не сделали?…»
– Степан, – заговорил он, – наш-то хахаль сорокоуст справляет: сороковой день пьет.
– Кто это?
– Кто? Яков. Ну, и ропот: он, слышь, гуляет, а мы за него работай…
– А я совсем и забыл о нем. Надо приналечь. Где он?
– Где? Известно, где… Он ночи-то дома не ночует.
– Пойду, пойду, – вытирая руки о солому, заторопился Степан. – Ты, Вася, прибери тут.
– Хорошо.
– А ты, Давыд, заставь ребят семена почистить. Готовиться к севу надо. Скоро весна!
4
Пересекая поле, белое, в снежном пуху, – все еще ощущая горьковатый, резкий запах от Маши, – Степан решил круто напасть на Яшку, выбить из него блажь, и ругал себя за то, что, зная о проделках Яшки, как-то мало обращал на это внимания. Он считал, вся эта дурь у Яшки пройдет. «Вот пошумит и бросит. У кого этого не бывает в молодые годы». Но теперь Яшка зашел слишком далеко.
В сельсовете на лавке кучились мужики. Рядом с Плакущевым сидел Илья Гурьянов и, глотая слова, читал газету. При появлении Степана он, как парикмахер бритвой о ремень, шаркнул рукавом по носу и спрятал газету под себя.
– Дай-ка, пригодится! – Илья Максимович выдернул из-под него газету, сложил вчетверо, сунул ее за отворот шубы и вышел из сельсовета.
Вслед за ним поднялся Илья и на ходу, сдерживая смех, бросил Степану.
– Здрасте!
Присутствие этой кучки удивило Степана. Он посмотрел на Яшку и только теперь заметил: тот постарел, лицо у него иссиня-серое, рыхлое, как лежалая репа, а мокнущие глаза похожи на две ранки.
Яшка икнул и, не глядя на Степана, подал письмо за четырьмя сургучными печатями.
– Вот тут тебе гостинец.
«Мерзавец! – мысленно обругал его Степан, глядя на полуобмороженные пальцы, представляя себе, как Яшка этими пальцами трогает Аннушку, Стешу. – Хряснуть наотмашь по роже», – мелькнуло у него, и, чтобы сдержать себя, он, точно злясь на письмо, разорвал конверт, комкая, хрустя сургучом.
Письмо было от секретаря областного комитета партии Жаркова, того самого, который несколько лет тому назад был в Широком Буераке. А теперь он писал:
«…Товарищ Огнев. Ты член областкома и забыл о том, что сейчас надо заняться не только устройством коммуны, а и главным образом хлебозаготовкой».
У Степана запрыгал «буквы, он протер глаза.
«…Ныне стоит вопрос с небывалой остротой: или перелом в хлебозаготовках, или полный провал… Провал – тогда жуткие последствия… Провал – тогда массовое исключение из партии… Стране нужен хлеб, как в дни гражданской войны солдаты, а не болтовня… Хлеб у крестьян есть… Надо мобилизовать, встряхнуть себя».
Дочитав письмо, Степан выпрямился и потянулся к Яшке:
– У тебя как?
– Как? Барму жду… Да, того самого Барму, то есть Пономарева… К нам едет… Вот и мужики об нем же толковали… А где чего возьмут?
– Верно, Степан Харитоныч, – загалдели мужики.
– Где чего взять?
– Сами на сухой корке сидим…
– Ну, об этом поговорим на собрании. – Степан выскочил из сельсовета, сознавая, что еще минута – и он налетит на Яшку, тряхнет его, как мешок с мякиной.
На берегу реки Алая дымили бани. Это значило – там гонят самого«. В конце Кривой улицы прыгали, метались мужики, визжали бабы.
«Да ведь уж свадьбы, – спохватился Степан. – Время-то как бежит!»
Он отвернулся от бань, пытаясь сосредоточиться на письме Жаркова.
Вот Жарков обращается к нему. Значит, с хлебом туго… А в банях самогон гонят, и Яшка об этом, очевидно, знает… Дурак! Не видит, как над ним мужики издеваются. Мерзавец. Та-ак… Жарков написал – туго, стало быть, с хлебом… Надо поднажать. Хлеб, конечно, у мужика есть: самогон гонят, свадьбы из двора во двор… Это неспроста…
Степан пересек гумна, вышел на снежную равнину и решил сегодня же вечером собрать коммунаров, перетолковать с ними, подсчитать, сколько у них хлеба, излишки погрузить на подводы и первым из села двинуться на ссыпной пункт…
Но при виде окутанных снегом «Брусков» у него появилась другая мысль, и эта мысль раздвоила его. Он знал, с каким упорством мужики будут держаться за хлеб: им теперь деньги не нужны. Вот черт! На что мужики будут тратить деньги? На штаны? Да они в прошлом году купили штаны и десять лет носить будут… И в то же время хлеб надо выгрузить. За хлеб государство привезет машины, пустит машины на поля… Тогда…
Степан остановился.
Государству нужен хлеб… Государство Степану было столь же близко, как и своя рука, голова. Он ярко представлял себе огромное пространство Советского Союза, изрезанное реками, горами, зеленеющей тайгой. Он помнил, с какой болью в дни гражданской войны он переставлял на карте красные флажки с городов, занятых белыми. Да, тогда вся карта Союза была утыкана красными и белыми флажками… И когда был сброшен последний белый флажок, – Степан это хорошо помнит, – они, командиры, пустились в пляс, как на свадьбе. Но это было тогда. Тогда он видел на карте города, заводы, земли, тогда все это было дорого ему, близко, полито его кровью, а сейчас он заметил на карте только маленькую, серенькую точку – «Бруски».
«Бруски» из маленькой серенькой точки вдруг стали расти, шириться, выпячиваясь своими одноэтажными глиняными домишками, сосновыми конюшнями, парком. В конюшнях заржали кони, замычали коровы. А вон и Николай Пырякин: всегда в замасленном полушубке, помахивая американским ключом, пересекает двор. Он, как и все, заглядывает в родильник и тихо зовет: «Маша! Машка! Ух ты, разбойница!» Около Маши тринадцать поросят. Тринадцать. Вот молодец какая – целый гурт принесла. В осень эти поросята превратятся в настоящих свиней, и на будущую весну Степану доведется принимать потомство не от одной только Маши… И эти поросятки – розовые и пухленькие, так и хочется взять и пошлепать ладошкой по задку.
И Степан почувствовал, что ему дороже всего «Бруски», что здесь, на «Брусках», в каждом колышке, в каждой ямочке – он.
«Чай, не две жизни-то дано, а одна», – почему-то пришли ему на ум слова Груши, и он рассмеялся, затем зло отмахнулся: «А-а-а!» – и быстрее зашагал по снежной дорожке на «Бруски», твердо уже зная, что, если бы ему сейчас предложили покинуть коммуну и переправиться в город в наилучшие условия, он не покинул бы ее. Он даже тревожно оглянулся, будто на «Бруски» кто-то хочет кинуться, нанести им неизгладимый удар. Руки у него из карманов выскользнули, ладони сжались в кулаки, а глаза сузились.
«Это мое! Я сделал! – думал он. – А вы? Вы там сидите, пишете, митингуете, а потом шлете письма – помоги, товарищ Огнев. Это и я бы мог сидеть и писать. – И он представил себе: за письменным столом сидит Жарков, поправляет очки, шевеля отвислыми губами, как старая коза. – Вот и пиши, пиши… пока писучка есть. Впрочем, надо умнее… В самом деле, ну что сделается государству, если наше село не вывезет хлеба? Это же капля в море… А, да что там!»