Выбрать главу

Карла Брюллова занимают начало и конец уложившегося в эти четыре года отрезка итальянской истории. Вместе с эскизами, запечатлевшими народное ликование, он написал возвращение папы: римское духовенство, французские штыки, его бледнолицее святейшество, прикинувшееся тихим деревенским попиком, самодовольного французского генерала — и народ, вкусивший свободу и возмездие за нее, глубоко упрятавший в сердце надежду и до поры привычно и незлобиво исполняющий все, что от него требуется…

Русскому граверу Федору Ивановичу Иордану, по-прежнему старавшемуся в Риме над гравюрой с Рафаэлева «Преображения», республика пришлась не по вкусу. Мало что Иордан боялся всякого беспорядка — по указу республиканских властей он, как и прочие иностранцы, прожившие в Риме более десяти лет, обязан был нести службу в национальной гвардии. Согласно предписанию Федор Иванович явился на гауптвахту своего квартала, разместившуюся во дворце покойного живописца Камуччини, получил палаш, который при малом росте новоиспеченного гвардейца волочился за ним по земле, ружье, которого он страшился, и был отведен на пост, где всю ночь опасливо озирался по сторонам, боялся, что ружье само выстрелит, и про себя ругал республиканских коноводов, разваливших привычный порядок: в трактирах вино стали разводить водою, звонкую монету заменили ассигнациями, которые печатали, не разрезая, длинными бумажными лентами. Всего более жалел Федор Иордан потраченного впустую времени: было ему под пятьдесят, и, надо же, именно теперь, когда виделся конец работы, заполнившей его жизнь, приходилось учиться строю, ружейным приемам и охранять имущество республики, до которой ему, Иордану, не было никакого дела. Он, однако, благополучно дождался конца республики, встречал въезжавшего в Рим папу, сопровождаемого генералом Удино и французскими войсками, подивился безмолвию народа, стоявшего по обе стороны улицы, и отнес всеобщее молчание на счет стыда римлян за свою неблагодарность духовному владыке. По восстановлении порядка он с новой страстью бросился к своей доске и закончил ее быстрее, нежели предполагал. Получив пробные оттиски, он тотчас стал собираться в Россию, с каковой целью первым делом уничтожил дневный журнал, который аккуратно вел почти два десятилетия. Поначалу он подумывал дождаться в Риме Брюллова, которого считал крестным отцом громадной своей работы, но Карл Павлович, по слухам, застрял где-то в Испании, а тихому граверу не терпелось скорей получить награду за годы усидчивого труда — золотом получить и славой, разогнуть спину, вздохнуть свободно и зажить в свое удовольствие. Чуть-чуть разминувшись с Брюлловым, он поспешил в путь.

Несколько недель спустя черный его фрачок темным пятнышком замелькал среди шитых золотом мундиров петербургских академических профессоров. Последовал приказ министра императорского двора — доставить гравюру «Преображения» в Петергофский дворец. Присутствовать при высочайшем рассмотрении гравюры Иордану дозволено не было. Передавали, будто государь проговорил что-то одобрительное, но милостей не последовало. Бедный Федор Иванович, возвращаясь пароходом из Петергофа, стоял на палубе, не замечая ветра, и всерьез подумывал, не броситься ли ему в воду, — так опечалили его несбывшиеся ожидания. Однако доплыл благополучно и взялся за первую предложенную работу: сел гравировать диплом для выдачи почетным членам академии. Видно, и впрямь, думал он, суждены ему кропотливые подвиги, тихая слава и долгие пути к ней. Он жалел, что не задержался в Риме, не дождался Брюллова, с которым, наверно, и не доведется больше свидеться, еще он жалел, что не посмотрел перед отъездом картину Иванова, — Александр Андреевич три года ее никому не показывал, но Иордану пообещал; в назначенный час Иордан долго звонил и стучал в дверь, но дверь так и не отворилась…

В широкополой шляпе с высокой тульею, в выцветшем сером балахоне, коротких брюках, из-под которых виднелись белые нитяные носки и разбитые, с въевшейся пылью ботинки, неизменно одинокий брел Александр Иванов по улицам Рима или окрестным дорогам; всегда погруженный в себя, он шагал, низко опустив голову и глядя себе под ноги, будто слепой пробовал палкой дорогу, что-то бормотал на ходу, иногда резко останавливался, как бы пораженный неожиданной мыслью, но спустя минуту пожимал плечами и шествовал дальше, — горожане привыкли к этому чудаку, странному старику, каким гляделся он с его торчавшей из-под низко надвинутой шляпы бородкой, сутулыми плечами, неверным шагом и неверной походкой и постоянной отрешенностью от кружащей по сторонам суеты. Впрочем, на людях он появлялся нечасто и на короткое время, целые дни проводил одиноко, запершись в мастерской, никого не принимал, — при малейшем шуме на лестнице испуганно оглядывал посетителя сквозь тайное окошко в стене, но двери не отворял. Картина была почти кончена — он расставил множество фигур на громадном холсте и для каждого, кого написал, нашел судьбу и характер, он связал их всех отношениями, привел в движение, вдохнул жизнь в эту громадную толпу: картина стала сотворенным миром, существовавшим уже самостоятельно, иногда, после ночной разлуки вглядываясь в полотно, Иванов сам с удивлением находил в нем то, чего не замечал прежде. Оставались частности, поиски сильнейших средств выражения, технические решения, но не наступало счастливое мгновение, когда бы художник, отложив кисть, вздохнул и произнес: «Конец». Всякий день был жертвоприношением, всякий день Иванов без остатка сжигал себя в картине, а наутро во впалой его груди птицей Фениксом больно и мучительно рождалось то, что снова и снова разваливало, уничтожало, испепеляло его картину, его жизнь, — сомнения. Картина не становилась итогом его раздумий, ибо — Гоголь прав был — он рос вместе с картиной: постижение мира изменяло понимание священных книг и событий священной истории, новое понимание изменяло и углубляло постижение жизни, Иванов отчаивался не в силах запечатлеть на холсте это постоянное движение жизни и собственной души, подчас картина казалась ему пройденной станцией, подчас — вовсе неначатой, он в отчаянии запирал мастерскую и бежал от «Явления Христа». Волнение, охватившее Италию, его не испугало. Желая постигнуть горячее положение умов и вместе найти исход беспокойству собственного духа, он вдруг отправился в поездку по стране. Видел толпы на улицах кипящих страстями городов, колонны рабочих с трехцветными знаменами в руках, возбужденных ораторов, раздачу хлеба бедноте; только однажды он испугался — когда русский консул в Генуе ни с того ни с сего пригрозил ему, что чуть ли не этапом немедленно отправит его в Россию. В дни осады Рима он страшился того лишь, что неприятельские бомбы повредят картину, и намеревался укрыть ее в каменном погребе с крепкими сводами. События привели его к горьким мыслям о силе зла, он усомнился в возможности побороть его познанием истины, неверие отдалило его от идеи «Явления Мессии».