Проходя по Николаевской, Рославлев увидел за щитом цветочного магазина прилипшую к стеклу хозяйку и настойчиво постучал. Открыли, но свежих цветов не было, только полузавядшие, хризантемы с тронутыми ржавью лепесточками. Строго приказал ротмистр немедля снести цветы на Спасскую. «Никого нет, все с перепугу разбежались», причитала хозяйка, но увидев револьвер, юркнула куда-то, и мальчик тотчас появился, взял большущий букет, понес. Редкие прохожие, в перегонку уличку перебегавшие, с ужасом взирали на белые звездочные цветы, глядел на них и Рославлев, будто венок на гроб, поминание не бывшей любви, сразу затравленной, отнятой. Сколько радости могло быть в этих белых комнатах на Спасской: поцелуи тихонько за тетушкиной спиной, записочки, после поезд быстро, быстро несется, парк в Гурзуфе и не понять, где волн вздохи, где Талины… Господи, и вместо всего, – вялый букет, «прощайте», да бегство, каждый цок копыта так и кричит «навек»…
В тоске шел Рославлев, а когда, наконец, подняв глаза, осмотрелся, где он, – увидел маленького мальченка, ушастого еврейчика, продававшего папиросы. Подступила злоба; вот от них, от грязных, юрких, курчавых, – уши выпирают, нос птичий, картавят мерзко: «папигосы», – от них все пошло, от них нет ни России, ни радости, ни Тали. И, раскачнувшись, он швырнул мальчонка кулаком в снег, прошибив нос и перепачкав кровью перчатку. «Видали? Начинается», – шепнул неизвестно кому стоявший на углу студентик и быстро засеменил. Мальчик визжал, весь подпрыгивая и корчась.
Брезгливо кинув перчатку: «Гады. Искариоты», Рославлев уж спокойно, уверенно пошел в разведку.
В загаженных номерах «Венеции» было пусто, неуютно, раззор полный. Совсем дача в августе, – подумал Рославлев. Валялись окурки, газеты, папки «дел», синие листочки какие-то нехорошие, сломанная пишущая машинка. Ротмистр заглянул в номер двадцать третий, где помещался раньше кабинет начальника. У стены, на табуретке увидел мастерового, будто прикурнувшего мирно, но с раздробленной головой, обои голубые и портрет генеральский были густо забрызганы кровью. «Это мелюзга», – пояснил корнет Мылов, – «с гвоздильного, листки нашли. Главное ревком». – «Пакость», – пробурчал ротмистр, – «запакостили весь мир», и прошел в соседний номер, где поручик Головчан допрашивал служащего кооператива Курицына:
– Отвечай, сукин сын, ходил вчера на заседание?
– Никак нет, господин поручик, из бани прямо домой пошел.
– Вы бы его шомполами, – раздражительно крикнул Рославлев, и отвел в сторону Мылова взять справки о розыске ревкома. «Надежды мало», – признался корнет, – «связи упущены. Вы когда снимаетесь?» – «Завтра утром». – «А я сегодня со штабом. Если что-либо до двенадцати подвернется, сообщу вам». – «Ладно, только не домой, спать не буду. В „Финиш“ позвоните». И, не дожидаясь, пока рябой Курицын пущен будет в расход, Рославлев вышел, из одного очага жизни по кладбищенскому городу направляясь в другой, а именно в кабарэ «Веселый Финиш».
Держатель кафэ, грек Ливидопуло, хотел было учреждение свое прикрыть, ревкома боялся, да и деньги деникинские его мало прельщали. Но перед просьбами шутника есаула, подкреплёнными увесистым ноганом, не устоял и пошло веселье. Виды не малые видывал «Веселый Финиш», в как гвардеец куплетиста Королькова за подозрительный акцент ухлопал, и как корниловцы с кубанцами, обсуждая раду, в перестрелку ударились, и как разведчик Штальгарт адвоката Сергеенко, дух большевистский учуяв, на месте ликвидировал, – недаром зеркала все перебиты, потолок изрешечен, – но подобного вечера не было, не вечер, а городское заречное, вокзальное, то-есть предревкомское навождение.
Пришли отчаянные, полоумные, на все рукой махнувшие, перед чекой, перед советской каторгой с Трудовыми повинностями, перед смертью в последний разок кутнуть, да так, чтобы жарко небу стало, с пальбой, с бутылками, пролетающими в морды музыкантов, выкинутыми на ветер, греку, чорту самому, ненужными больше бумажками…
За крайним столиком сидели артистка опереточная Зельми с кавалером. Пили они из больших чайных чашек – рюмочки все есаул, проклиная тыловиков предателей, перебил – бенедиктин, причем Зельми время от времени восклицала истерично: «Пропало колье в ломбарде, но вашей любви пропало – вот что». Кавалер же с лицом глупым, но трагически улыбаясь благостно, отвечал: «А меня завтра расстреляют». Позади шумели офицеры, валютчик Тигель, инженю городского театра Версева с ухаживателями и другие, которых Рославлев в лицо не знал.
Ротмистр сел в углу за ширмами, спросил портвейну и начал глядеть в зеркало на прыгающие фигуры: танцевали, били скрипача, целовались. Тигель ползал на четвереньках у ног Версевой. Чем больше пил Рославлев, тем быстрее прыгали фигурки, лиц уж не было видно, только ноги, да где-то наверху проскакивали чуб, перо шляпки, заломленная лихо папаха. Музыканта тянули нечто невыразимо грустное, трогательное «прощай навеки, прощай, прощай». Опорожнив вторую бутылку, Рославлев совсем затомился, тяжелый хмель ног не подымал, голову клонил, все внутри сгущал, ложась окисью. Мастеровой лез в голову – «вот так и я, тоже в номерах, чекист поиграет собачкой, окачурюсь, тьфу, и самое главное, что пакость все это, обои загаженные, вонь, чепуха, ничто».
За третьей бутылкой подошел к Рославлеву ординарец и подал записку от корнета Мылова: «Пишу с вокзала. Только что удалось добиться от Курицына, что председателя ревкома зовут Афанасием, фамилии не знает, имя тоже верно вымышленное, роста среднего, на голове пробор, косит слегка, под нижней губой большая бородавка. Есть предположение, что он сегодня вечером будет в „Финише“. Жалею, что не могу остаться. Желаю успеха». Рославлев записку прочел – «косит, бородавка, совпадение какое», – прошло у него быстро в голове, но мысли не докончил, – двигались они быстро, юркие, не ухватишь, и жадно стал пить стаканами залпом, глазом одним подзывая лакея, «еще». А музыканты играли уж что-то веселое, дразнили, злился ротмистр. «Им-то что, раздавить проклятых». Пел кто-то «Всех купчих краса и жар, голубой сумской гусар», – «опять измываются, – какие купчихи, где они? ревком, бородавка, пакость».
И вдруг, взглянув перед собой в зеркало, увидел этого самого Афанасия. Негодяй откровенно косил и даже бородавку не потрудился спрятать.
Стойко, крепким шагом прошел ротмистр к соседнему столику, за которым пели о купчихе, и сказал: «Господа офицеры, здесь находится в настоящий момент председатель ревкома. У меня приметы, по которым я его легко опознаю. Будьте любезны никого не выпускать». Весело кинулись офицеры к дверям, револьверами помахивая, не докончив «танго», расползлись музыканты, все учуяли недоброе, заметались. «Идут». – «Кто?» – «Ревком». – «Врешь, это разведка». – «Разведка ревком ищет». Рославлев стал обходить столики, медленно старательно вглядываясь в лицо каждого и выпятив черное дуло. «Это ты», кричала Зельми кавалеру: «он, он, я не виновата». «Он», улыбнувшись, так и не мог скинуть улыбки, радостный и сидел. Тигель пытался влезть на люстру. Кричали, молились, а Рославлев все подвигался неминуемый, прямо, среди многих выискивая одного. Когда же он обошел все углы и Афанасия не оказалось, новый страх овладел всеми – здесь ревком, скрывается, сейчас встанет, словит, живьем не выпустит…
Усталый пошел Рославлев к выходу, но из двери зеркальной снова злобно, холодно, безразлично глянуло на него лицо с бородавкой. «Теперь не уйдешь». И ротмистр в упор выстрелил, полетели зеркальные осколки, вниз скатившись, вопила в истерике Зельми. Поручик Крылов, выпивший за весь вечер всего-навсего бутылку коньяку, понял, что дело неладно, и ласково сказал: «Вы утомились, разрешите мне осмотреть публику». Молча протянул ротмистр ему записку Мылова, молча тот прочел ее и, прочитав, быстро взглянул на Рославлева – пробор, косит, бородавка, – переоделся, чекист проклятый… Раздался еще выстрел уже не в зеркало, вниз покатился ротмистр Рославлев, ногой зацепив столик с бутылками и разок отчаянно на полу подпрыгнув.
Бубновый валет
Собственно говоря, во всем виновата гадалка Квачка. С утра ничего, как все, регистраторша в «Москвотопе», исходящие записывает мелкой вязью и ссорится с товарищем Гузиным, который пайки выдает – кому к октябрьским праздникам по фунту мяса, а Квачке колбасы – без сомнения собачина. «Вот все доложу исполкому, и как Гузин карамель, три штуки, в брючный карман усунул, и как билет в Камерный дал курьерше Марусе вне очереди, только за некоторые стоянки в коридорчике, все, все открою». Словом, до четырех Квачка честная гражданка, и ничего такого не чувствуется. К вечеру же в ее комнатке начинается непотребное, а именно Квачка за продукты открывает судьбу, причем сама воет, скулит, пляшет от избытка с притоптыванием, несмотря на формальное запрещение домкома. Даже комиссар приходил, важный, сахарную голову принес, а Квачка ему пакостей насказала: «Опился керосином, все нутро сгорит, а на ощупь станешь тоненький, слизкий, как „американский житель“, понапыжишься чутку, декрет выводя, пикнешь и вовсе издохнешь».