Была некогда у генерала и жена, но как-то он ее незаметно в походе обронил. Одни говорили, что сбежала она с цифиркой жалким – земским врачом, другие, напротив, заверяли, будто генерал сам ее глупому земцу подкинул, ибо был в это время чрезвычайно занят полковницей Володьевой и Хлюськой-певичкой, а на супругу не хватало ни времени, ни денег. Как-никак, две дочки оказались не у земца, а у генерала. Старшая Ольга прямо из института кавалерственной дамы Чертковой, что на Пречистенке, после двух туров вальса отправилась с штабс-капитаном Глазковым к попу, благословением пренебрегая, но. мелочи всякие – простыньки и десертные ножички – через сестру вытребовав. Генерал хотел проклясть, но позабыл, ибо очень был увлечен гувернанткой Евлалии m-lle Тонэт из Авиньона. Зато Евлалии самой строго-настрого запретил к кому-либо мужского пола, кроме него – папаши – да глухого батюшки отца Спиридона, приближаться, уверив ее, что от одного прикосновения чужого мужчины начнутся в душе ее страшные рези, а по телу пойдут синие пятна, величиной в грецкий орех. Должна была Евлалия за ним ходить, как за дитятей, покрывать грехи матери и сестры. Уже чуял он недобрый конец, только успел гувернантку свозить разок в «Мавританию», и пока она кушала засахаренные ананасы, малость побаловаться, как пришлось сменить все эти невинные забавы на доктора Таубэ с банками, на кресло неповоротливое да на всякие размышления.
Любил генерал беседовать о двух предметах предпочтительно – о победах своих неисчислимых над иолом, ошибочно называемым слабым, ибо сильных одолевал герой Хивы, и еще о кознях пакостных, многолапчатых масонов.
И чего только не узнала скромная девица Евлалия, заветов папаши не преступившая, даже доктора Таубэ, который лечил ее от запора, не впускавшая к себе в комнату. Знаниями в делах любовных удивила бы она любую дамочку с парижских бульваров, которой фокусы и прибауточки Всегубовские были бы невдомек. Понатужится вечером генерал, откушав манной кашки, да как гаркнет: «Сядь, Евлалия! Слушай отца. У гоф-фурьера Ивашина была полечка… дамские пальчики, карамелечки, безе наивоздушнейшее, и в ажурах матинэ… по дружбе уступил он ее мне на вечер… у камелька на медвежьей шкуре…» И пойдет, пойдет, а Евлалия, не сморгнув даже, слушает, обвыкла, стали ей и полечки эти, и ажуры-амуры вроде банок с бальзамами и притирками на полочке.
Но еще охотнее толкует генерал о судьбах Российской Державы, разоблачая перед дочерью происки, подвохи, подкопы, подсиживания хитрые проклятого иудейского племени, сиречь масонов. В молодости еще встретился он с одним бессарабским помещиком, у которого в услужении находился выкрест Монька. От этого Моньки узнал помещик мерзские замыслы неугомонного жидовства, и генералу, тогда еще подполковнику, все до мельчайших деталей поведал.
Каждый год в Страстную Пятницу собираются главари жидовские со всех концов света. Раввин ихний, цадик пейсатый, он же первый масонский жрец, закалывает младенчика православного и всем дает крови пригубить. Кончив моленья, вой да покачивания, жиды делят меж собой мир, где акции скупить, где военные планы выкрасть, где бунты развести. Сидят они заграницей, повсюду в министерствах, в газетах, в штабах, да что заграницей, у нас в России-матушке министр Витте не кто иной, как обрезанный…
На Витте обрываются воспоминания генерала. После идут одни смуты, о черте оседлости позабыв, пустили в Санкт-Петербург кагал жидовский, сидят там чесночники в ермолках, зонтиками грозятся, зовут себя депутатами, и нет на Руси городового, чтоб, тряхнув за шиворот легонько, выслать этапным в Бердичев на Белопольскую.
Хоть стар генерал, военный человек, финансами не занимался, но порой подмывает – взять да послать Государю Императору «всеподданнейшую» – сердце русское, корневое, исконное кровью обливается, не беседовать же с масонами, запретить их просто, замести в уголок веником железным.
За такими беседами проходят дни Всегубова. Много было прежде до страшного семнадцатого года вот таких розовеньких и голубеньких домиков, не в одном Николо-Песковском, но и в Мертвом, в Полуэктовом, в Штатном, в сотнях переулков и тупичков, где безобидные старички, хихикая, считали локоны, перевязанные ленточками, или ругали ожидовевших гласных, виноватых в том, что купчиху Квасову почистили среди бела дня и вообще жулье расплодили. Но пришла революция, полетели с подоконников фикусы и фуксии, жалобно зазвенели, прощаясь, китайские болванчики, зарявкали издыхающие болонки, и стали резвые молодчики прибивать к почтенным воротам дикие надписи, от которых трепетали ставенки и подкашивались колонки: «Ревтрибунал», «Профсоюз», «Наробраз». А мирные старички либо тихо померли, неслышно рассыпались от страха, горя и голода, либо побрели в далекие заграницы, но не в Монте-Карло поставить на номер сто десятин пахотной, не в Карлсбад сполоснуть раздосадованную интригами кадетскими печень, а в города и земли, жалостно побираясь, среди чужих, сытых, злых разночинцев.
Но любовь сделала невозможное. Тщетно десятки тысяч людей плотиной живых тел, рядами безупречных французских пушечек хотели запрудить поток революции, а вот слабенькая, тощая девица оградила комнату своего папаши, и в двадцатом году было еще в самой Москве место, где жил, царствовал, депутации принимал Самодержец Всероссийский Божьей Милостью. Как прошли в феврале семнадцатого по Арбату первые бунтовщики с флагами, поняла Евлалия, что не выдержит сердце генеральское безмерного поругания. Скрыла от него все, а тихонько, в чуланчике молилась за царскосельского узника, изнывая от тоски ни с кем не разделенной. Там, за стенами, «чернь» бунтовалась, чванилась, горланила страшные песни, похожие на разбойные крики, а здесь рядом родной папаша, откушав вареньице, ругал проклятого Витте, потворщика, масонского крота.
Гул уличный, гул толпы, песни, не стихавшие до утра, объяснила Евлалия победой над немцами. Генералу не очень понравилось: и песни какие-то несоответствующие, и не немцев следовало бы расколотить, а англичан, у них верховная ложа масонов, всех пакостей питомник.
Много забот было у Евлалии: к окошку не подвозить, «дует, папаша, простудитесь», за прислугой смотреть, чтоб не проболталась. От старости стал давно генерал рассеянным, глуховатым, смотреть смотрел, но мало видел, и уж, конечно, ничего не подозревал, кроме старых жидовских происков – «зря народ по улицам шляется», – все грозил, что выведет полицмейстера на чистую воду, через Обер-Гоф-Шнейдера донесет Августейшему Монарху. Писала Евлалия об этом письма субботние и тихонечно в сторонку сморкалась.
Настали октябрьские дни. Евлалия знала, что не страх, а позор может остановить боевое сердце героя многих походов, и когда раздался с Девичьего первый залп по Александровскому училищу, сказала отцу: «Папаша, мужайтесь, немцы осаждают Москву. Но у государя лучшие дивизии, и мы отбросим их». Верный расчет: генерал не содрогнулся, весь день, под грохот рвущихся снарядов, вспоминал он былые годы, как вел он в штыки своих сибиряков, и уснул мурлыча: «Сильный, державный, царствуй на славу нам!..» А на софе беззвучно плакала Евлалия-все гибло; и держава, и розовый домик, и две человеческие судьбы.
Еще томилась Евлалия, зная, что в Кремле, отражая атаки «разбойников», насмерть дерется ее племянник, Ольгин сын, молодой гвардейский поручик Петя Глазков.
Наконец пушки стихли, и, пряча платком густо заплаканное лицо – «зубы болят», – Евлалия сообщила папаше радостную весть: немцы отогнаны. Хотел старик по-всегубовски львино рявкнуть «ура», но сил не хватило, только прошамкал что-то.
Приходили какие-то горлодеры, оружия искать, «у вас – говорили – пулемет в перине пристроен». Умолила их Евлалия старичка больного пощадить. Только заглянули в комнатку, да один, юркий, быстро слазил под софу. Шепнула Евлалия папаше, что вор у дворничихи Пела-геи утку стянул, вот ищут его, не пролез ли в окошко. «Жиды! Мазурики!» – бурчал старик, – а на солдат умилился: «Молодцы, а ну-ка сцапайте бунтаря и за форточку!»
С каждым месяцем становилось все горше. Хитрей дипломатов изворачивалась Евлалия. Приметили домик какие-то бритые прохвосты. Уж одно имя – «летучая труппа» – чего стоит, скорее всего карманники. Пришлось генералу с Евлалией перебраться в мезонин: «сыро внизу, вот и ноет нога ваша» (не штатская хворь, шампанские сифончики – ранение хивинское). Уверял генерал, что рана вовсе не слышится, а наверху пакостно, и от крысиного духа душу мутит, но твердой рукой покатила Евлалия креслице. А к бритым пошла, чтобы сердце смягчить воровское, на подушки положила бабушкины накидочки крахмальные с прошивками и сочла за долг, гордостью родовой пренебрегая, в общенье войти: «Папаша у меня с детства революционер, из платка флаг красный себе сделал, все сидит и машет – дай Бог им светлого преуспевания. Жаль, не могу свести вас к нему, радостью поделиться, очень болен он и от посторонних лиц впадает в ярость неслыханную, вроде падучей, все жандармы проклятые чудятся». А генерал поджидал наверху: «Евлалия, почитай-ка мне „Московские Ведомости“», и, плотно прикрыв двери, вынимала Евлалия старенький рыжий листок, мерно, покойно, будто псалтырь над покойником, читала: «Высочайшим рескриптом назначается…», пока засыпал папаша. Все время на ноже ходила, к осени восемнадцатого съехали «воришки» – видите ли, печки в неисправности, – рабочих найти нельзя, другой дом почище облюбовали. Прошла сырость, утишилась рана, спустились и генерал с дочкой вниз, к веселым мандаринам (одного, что язычком помахивал, разбойники не то разбили на радостях, не то стибрили просто).