Сигнализация ноутбука угрожающе запищала, предупреждая, что заряда в аккумуляторах почти не осталось. Ванда Завадская успела выключить компьютер, аккуратно закрыла его и откинулась на спинку мягкого кресла, созерцая заоблачные дали. В этой ослепительной голубизне было что-то помогающее рассуждать.
Тридцатисемилетняя Ванда, известная журналистка, специализирующаяся на вопросах искусства, считалась не последним человеком в варшавской светской жизни. А с тех пор как она возглавила общественный комитет имени Бруно Шермана, известность ее возросла. Кстати, руководить деятельностью комитета ее попросила сама пани Иоланта Квасьневская, жена нынешнего президента, с которой они подружились еще в юности, когда сами шили себе мини-юбки, потому что в социалистической стране даже это было дефицитом. Да-а, скажи им кто-нибудь в те времена, что еще при их жизни в Польше будет президент, а этим президентом станет Александер — вот было бы смеху на всю компанию! Но суть не в этом, а в том, что Шерман в Польше необычайно популярен, а пани Иоланта — его дальняя родственница. Следовательно, для поляков дело чести — узнать наконец, что стало с их великим соотечественником, и, если удастся, спасти для родины еще несколько его картин.
И, как вскоре выяснилось, не только для поляков. Через неделю после открытия знаменитой выставки, осложненной скандалом вокруг картины «Дерево в солнечном свете», в доме Ванды раздался звонок. Некая женщина предупредила, что сейчас с госпожой Вандой Завадской будет разговаривать заместитель государственного секретаря Соединенных Штатов Америки по обороне. Ванда как раз переодевалась к приему гостей и замерла с трубкой возле уха, придерживая свободной рукой лямку незастегнутого лифчика. На кухне кипела и плевалась тушеная капуста, которой предстояло превратиться во вкусный бигос. «Это какая-то ошибка!» — не успела выпалить Ванда, как женский голос в трубке сменился мужским. Заместитель госсекретаря по обороне поздоровался по-польски, но после первых же слов они перешли на английский, которым журналистка владела великолепно. Джордж Шерман, правнук Бруно, был глубоко растроган тем, что на родине прадеда так чтят память великого сына польского народа, и готов внести свой вклад в дело сохранения и приумножения наследия художника; особенно если удастся установить, что же случилось с Бруно. Вклад Джорджа составит миллион долларов. От госпожи Завадской требуется всего лишь назвать номер счета, на который следует перевести деньги. Миллион долларов — сумма более чем значительная, но Ванда была поражена даже не ее размером, а тем, что в голосе заместителя военного министра США, которому по должности полагалось быть хладнокровным и невозмутимым, послышались слезы, когда он произнес «мой прадед». Если Бруно Шерман спустя столько лет остается так дорог, так нужен людям, ради него стоит работать! И энергичная Ванда взялась за работу засучив рукава.
После сенсационного заявления, сделанного экспертами, комитет Шермана направил сразу несколько запросов в различные правительственные органы России, Германии и Украины. Из Германии пришел вежливый ответ: установить, действительно ли художник Шерман был расстрелян во время оккупации Львова, не представляется возможным, так как расстрельные списки уничтожены; но, так или иначе, правительство Германии пользуется случаем еще раз заявить о своем раскаянии в том, что немецкий народ причинил во время Второй мировой войны такие страдания польскому народу. В тоне русских и украинских ответов не было никакой извиняющейся интонации. Скупо и сухо на официальных бланках с печатями сообщалось: «Не был… Не состоял… Не значился… Утрачен архив…»
И вот теперь она летит в Россию с новым, необычным предложением, которое должно сдвинуть дело с мертвой точки. Оно поможет окончательно установить факты жизни и смерти звезды русского и польского авангарда. Для этого нужны большие деньги, но благодаря Джорджу Шерману в средствах комитет не стеснен…
— Будешь пить лимонад, Ванда? — вывел ее из задумчивости спутник, наклонившись к самому уху Ванды. Очнувшись от размышлений, Ванда удивленно посмотрела на серый пластмассовый поднос, на котором в приземистой чашечке плескалась желтоватая, успевшая нагреться жидкость.
— Нет, спасибо, Лео. Можешь выпить мою порцию.
Продюсер, коммерсант и владелец художественных галерей как в Варшаве, так и в Берлине, знаменитый Лев Ривкин шел по Садовому кольцу. Ему не составило бы труда подкатить к нужному месту на белом «мерседесе» или, того лучше, на изысканно-длинном «линкольне». Москва — не Рим, здесь отсутствуют правила, запрещающие въезд в историческую часть города на автотранспорте, размеры которого превышают определенный стандарт. Почему же Лев Ривкин, как обычные «безлошадные» граждане, напрягал свои отвыкшие от физических нагрузок ноги в намерении добраться туда, куда ему надо? Возможно, он направлялся к человеку, которого совершенно не хотел поражать своим богатством. Тем более, Лев никогда не любил форсить: как человек с безупречным вкусом, он терпеть не мог бросающихся в глаза золотых побрякушек, бриллиантовых запонок и прочих примет ошалевших от собственного везения нуворишей. Либо Лев Ривкин слишком давно не был в Москве, уроженцем которой всегда себя считал, и просто прогуливался по знакомым местам. Действительно, по документам он появился на свет в городе Дрогобыче, что способствовало его эмиграции в Варшаву, а позже в Западный Берлин. Но маленького Леву, завернутого в пестрое лоскутное одеяльце, мать, торопясь встретиться с отцом-военным, привезла в столицу необъятной советской родины, когда младенцу было всего два месяца от роду, и первые его воспоминания, первые шаги, первые школьные отметки, первые любовные радости были связаны с Москвой. Эта память — память сердца — не давала ему покоя все время разлуки с любимым городом.
Лелея воспоминания, Лева совершил длинную прогулку: от гостиницы «Арбат» в Плотниковом переулке по Арбату до высотки на Смоленской площади, а оттуда по Садовому кольцу до Сухаревской площади, бывшей Колхозной. От незабвенного старого Арбата, по которому Лева бегал в кино на фильмы про разведчиков, во дворах которого играл с друзьями в футбол мячом, набитым тряпками, придававшими ему каменную плотность, — не осталось ничего, кроме театра Вахтангова и зоомагазина, да и те сменили фасад. Фонари из спектаклей о прошлом (ах да, уже позапрошлом) веке, интернациональные орды панков и хиппи, множество лотков и лавчонок с сувенирами — Арбат стал улицей для прогулок туристов, а не для повседневного бытия. Садовое кольцо изменилось еще сильнее. Повсюду стояли рекламные щиты — дорогие и эффектные снимки не менее дорогих и эффектных товаров. Лева испытал внезапный приступ грусти. Впрочем, чего он ждал? Что за частоколом полосатых пограничных столбов в заснеженной столице северного государства он увидит не изменившийся оазис детства? Детство Ривкина было прекрасно, потому что детство прекрасно всегда. А вот за юношеские годы ему совсем не было оснований благодарить партию и правительство.
Собственно, он не натворил ничего, что считалось противозаконным в США или в Германии. В любом нормальном государстве его поступок не удостоился бы внимания полиции. Но Советский Союз не был нормальным государством, и отношение его к своим гражданам не было нормальным. Лева оказался чуть сообразительнее, предприимчивее, решительнее своих друзей — и попал под следствие, в то время как они остались на свободе. Конечно, по молодости он действовал с безумной неосторожностью. У него не было ни связей в милиции и партийных органах, ни денег. У него не было влиятельных родственников. У него осталась одна только мать, которая рыдала в убогой комнатушке коммунальной квартиры, а потом вытирала слезы и несла на свидание непутевому сыну куриный суп в банке, тщательно обвязанной марлей с жирными пятнами. «Лева, обязательно ешь суп, а то испортишь желудок», — твердила она подследственному, словно дошколенку. Даже много лет спустя после того, как все наладилось, когда пришли заслуженные деньги и почет, Ривкин не переносил вкуса курицы. Куриный суп, в котором плавали разваренные рис и морковка, ассоциировался у него с безнадежностью, с беспросветным будущим, в котором только тюрьма, параша, издевательства потерявших человеческий облик воровских авторитетов, смерть гражданская, а может, и физическая. Смириться? Протестовать? И то и другое бесполезно. «Не теряйте, пане, силы, опускайтеся на дно». Он бы и опустился, и утонул. Если бы не один человек…