Ну вот, оптимистическое место для окончания этого унылого письма — наверно, у тебя не было никакого выхода.
Это ещё не ответ! Вернее, это не совсем тот ответ, который тебе причитается на то твоё письмо, которое с каждым новым прочтением становится для меня всё понятнее, а главное, ты же знаешь, — это то, что, нить за нитью ты освободила меня из моего собственного силка, да так, что я не почувствовал ни капли стыда за «кончерто желудочного сока», который я тебе исполнил.
(Тебя согласились отпустить с работы? За две недели до конца года?
А что об этом говорят дома?
…Какое моё дело.)
Как же смущает меня, всякий раз заново, противоречие между твоей основательностью, серьёзностью, спокойной уверенностью матери с одной стороны, и лёгкостью движения, метаниями, неожиданным броском, неожиданным даже для тебя, — с другой! Так и вижу, как ты мечешься по дубовой роще над Кинеретом, целеустремлённо вышагивая из конца в конец, прямая с суровым лицом, крепко обнимая себя, в поисках покоя, которого ты лишилась, и отталкиваешь меня от себя снова и снова…
Это?.. Это просто улыбка. Вспомнил, как в первых письмах ты всё повторяла, что с трудом верится, будто это мимолётный взгляд на тебя разбудил во мне такую бурю («может у меня вообще нет оборотной стороны лица, может ты вырезал себе картинку женщины из ночи?»). Постепенно ты начала объяснять себе самой, что это, собственно, всегда так начинается, со взгляда на чужого человека. А теперь, там на скале, ты пишешь, что только на «узкий и бездуховный» взгляд мы кажемся чужими. Проснувшись (сейчас половина четвёртого), я сидел в тёмной гостиной, сжавшись в кресле, и думал о нас и о том, что с нами происходит посреди жизни, и радовался возможности побыть одному дома в полной тишине. Я пригласил тебя побыть со мной, и ты пришла. Обычно я стараюсь не думать о тебе здесь, соблюдая закон разделения властей. Вот думаю, стоит ли рассказывать тебе, когда я о тебе вспоминаю. Всегда, когда принимаю душ, или, (прошу прощения!), справляю нужду. Всегда, когда я вижу «его».
Я пытался решить для себя, способен ли я вообще быть громоотводом для кого-то. Я помню, что это очень тебя заботило, но мне трудно дать тебе ясный ответ, по-настоящему честный ответ. Никто никогда не просил меня об этом. Но никто и не спрашивал, как ты, прямо, резко и недвусмысленно, и не нуждался в ответе, как ты.
…Наверно, по мне было видно, что я отвечу.
Помнишь, я писал тебе, что, как только увидел тебя, испытал в первый раз сильное и ясное желание ощутить проникновение другого человека в себя? Так может это и есть косвенный ответ на твой вопрос? И я спросил себя, чувствую ли я это до сих пор, и ответил, да, и даже еще сильней. Даже намного сильней.
Скажи — как мне не страшно такое желать, как вообще можно впустить в себя другого человека? Серьёзно, Мирьям, сегодня ночью я вдруг постиг: то, что человек позволяет другому человеку проникать хотя бы только в его тело — это потрясающая по своей щедрости и милосердию вещь! Мне вдруг показалось почти ненормальным это до ужаса естественное явление! А ведь люди делают это, не задумываясь (так я слышал), проникают и дают проникнуть, и совокупление уже превратилось в банальность, или нужно как раз не понимать чего-то, чтобы допускать такое вторжение?
Представь себе, что я испугался, что не смогу больше этого делать, эти знакомые плавательные движения. В смысле, делать обычным, будничным образом.
И, по-видимому, от лёгкого испуга я погрузился в одно из моих увлечений: сидел и воспроизводил с закрытыми глазами одно из совокуплений из моей личной коллекции, (ты первый человек, которому я это рассказываю, быть может, потому, что ты рассказала о первом разе Адама и Евы). Помню, ребёнком я пытался воспроизвести в уме целые футбольные матчи, а сегодня, ну что поделаешь, это совокупления, мои маленькие адюльтеры, банальнейший способ над банальностью возвыситься, как однажды сформулировал это для меня Набоков во время долгой поездки на военную базу в Синае.
Конечно, я не могу воспроизвести все, а только — шесть, ну, от силы, семь, (уже несколько лет моя коллекция не пополнялась), самые особенные, в которых я достигал верха вожделения и, в то же время, редкого уровня спокойствия, грезил и одновремённо бодрствовал, отключившийся и всё замечающий, каждое движение её руки и тела, и что она говорила, и как дышала, я могу воспроизвести изгиб её талии и все её родинки… (А где они у тебя? Ту, которая под нижней губой, я знаю; она кажется мне микрофильмом, который ты прячешь на своём невинном лице. А ещё где есть?), в этом размеренном воспроизведении я ничего не забываю, не спрашивай меня, как — сам не знаю: я как эти шахматные гении, которые помнят наизусть сотни партий со всеми ходами, а что ты думаешь, Мирьям, может в этом моя скрытая гениальность и моё призвание (моё искусство…)?