А в другой день в селе почту принимать, разбирать да разносить. Писем-то немного, газеты разны, свинцом рязят, краской черной, их надо в конторе кажду в свою стопку подшивать… Потом от пальцев покойником несет. Но вроде и не трудна работа. Только ездить страшно. Так страшно, что Орька поначалу дорогой-то все бабкины наговоры то ли вспомнила, то ли заново сочинила, то ли пошибка ей нашептала. От зверя, от человека… Пошибку Орька уговаривала их с Елкой оберечь и еще лешему кланялась у дыроватых выворотней. Но лес что? Не злой и не добрый. Белки трещат, сороки. Глухари грузно взлетают, в сумерках – вальдшнепы урчат, долгоносые, рвут небо поперек дороги. Из зверей видела только ежей да разок зайца. Попривыкла вскорости. То ли пошибка оберегает, то ли леший, то ли дорога торная. Как этап прогонят в зону – смердит потом, пока дождями не смоет. Зверь брезгует…
Хорошо было в лесу, потому что без людей. Людей ей и в деревне хватало, хоть деревня пустела: вон и Никифора арестовали, и бабу Маланью, которая ему мужнино золотишко продавала, край дак пришел. Ребят ее малых в детдом увезли, в избе сделали агитпункт. И все равно, больно много людей в деревне, и люди – злые. Когда письма разносишь, страшно в ограды обжиты заходить, кобелей-урванов, на цепях хрипящих, сторожиться, в окошки мыты стучать:
– Вам почта!
Бабы охали, мужики – рудничным матом. За казенны конверты, за повестки да извещения, после которых в избах поднимался вой, гнали из оград взашей:
– Куурва белоглаза! Черту кочерга! Вот щас кобеля спущу!
Обидно, да люди есть люди. Мало кто от горя и от страха в себе остается… Но бывают ведь хороши люди. Вот тетя Дуся, добренька, стала ей за каждо письмо из самой Москвы от сына-курсанта по горстке сухариков давать, а то и сахару кусочек. И Орька, как московское Мишино письмо, кричала ей в окошко весело:
– Письмецо вам, тетечка!
Раз, уж после того, как середи лета собак-то, и цепных, и лаек охотничьих, конвой что-то по всем дворам пострелял, пришлось казенно письмо в бывший родной дом нести. Повестка комсомольцу в армию. Ограда разорена, дровяник и сам на дрова разломали, огород в крапиве да в осоте, окошко разбито и марлей заплесневелой затянуто. Не житье городским тут, видать. Нюра-ворюга из-за прясла щурится, рот в курину гузку собрала. Орька кукиш ей показала, в мертвы окна дома закричала строго:
– Вам почта!
А комсомолец с вилами из стайки выскочил. Орька с испугу встала как вкопанная. Тот подскочил – глаза мутны, прыщи как клюква – замахнулся! Не ударил. Застыл, будто вилы в невидиму стену уперлись. Орька серый конверт ему аккуратно на вилы и наколола.
Камешки хрустели под подковами, высоко гудел ветер меж гор, а тут, в темном распадке, тихо, дорога набитая. Елка шла себе и шла, ходко, ровно. Спешить, знала, не надо. Иногда ей на уши, на челку садились желты бабочки. Орька больше ничего не боялась, доверяла пошибке. Защитит ото всего. По дороге новы журналы читала, а если не было – то «Географию» из школы, а то по сторонам смотрела.
Лес-то! До неба! Лето! Тетерка вон выводок, комышки пушистые, через дорогу переводит; в распадке лисята тявкают, сойки в елках верещат, а далеко, в просвете, на той горе вон за ущельем по курумам медведь бредет, рыжий… Земляники тьма на пригретых увалах! Елка ждала, пока Орька налакомится, сама паслась, и Орька кормила ее, подругу, ягодками с ладони… Мыла ее в речке, чистила скребницей, гривку в косички заплетала, и Елка стала красива-красива, и не скажешь, что старушка.
Скоро малина пошла, черника… Травы поднялись, и Орька в тоске по прежнему стала собирать их: череду, чистотел, марьин корень, ромашку, зверобой – под звучащий в уме бабкин говорок. Будто бабка рядом, вон за кустами, сама травы рвет. Это пошибка в ней, Орьке, говорит бабкиным голосом. Чтоб наука не пропала. Как собирать, как сушить… Старухи да бабы пучили глаза, когда вечером Орька проезжала к конюшне с ворохами трав. А ну и пусть. Орька и в конюшне под стрехой пучков навешала, и на своем чердаке, школьном. Пригодится. Травы пахли бабкой и матерью, летом, солнцем. Жить можно.