— Чем? — выкрикнула Лелия.
— Извини меня, — пробормотал я. — Это больше не повторится. Ее больше нет.
Она повернулась ко мне. Рот раскрыт. Кожа, и так мертвенно-бледная, побелела еще больше.
— Она для меня ничего не значит, — в отчаянии затараторил я. — Она просто скучная маленькая…
Лелия громко рассмеялась. Ее безудержный дикий смех превратился в скорбный вопль.
— Нет, — она отвернулась. Еще раз хохотнула и заплакала. Потом резко повернулась ко мне и до боли сжала мне руку. Глаза ее как будто смотрели сквозь меня. Расслабленные губы сложились в непривычную и пугающую фигуру. Она громко застонала и согнулась пополам, выгнув спину, как кошка.
Ее дыхание сделалось шумным.
— Не может быть, — наконец произнесла она напряженным тоненьким голосом.
— Извини, — сказал я и обнял ее. Погладил по спине. Въезжая на остановку перед больницей, машина качнулась, и я обхватил ее за талию. — Лелия. Любимая. Ты ведь тоже… — начал было я, но осекся. — Слушай, нельзя сейчас это обсуждать. У нас еще будет время об этом поговорить.
— Замолчи, замолчи! — закричала она. — Не сейчас. Ах ты подлец. Не сейчас.
Водитель открыл дверь, и Лелия качнулась к выходу.
Деторождение оказалось процессом, откровенная жестокость которого требовала уединения в лишенном окон помещении, где эхом стонов Лелии по коридору разносились крики других агонизирующих женщин. Мою любимую подключали к датчикам, обвязывали ремнями и просвечивали; ей делали уколы, в нее влезали руками и засовывали в рот лекарства, пока удивительно допотопные машины выплевывали бесконечные ленты исчерченной миллиметровки, а австралийцы в белых халатах с клипбордами в руках то входили в палату, то выбегали из нее, и только лишь невозмутимый доктор, похоже, точно знал, какие из слабых толчков сердца эмбриона и внезапных выделений можно было считать нормальными, а какие — проблемными, в то время как сама Лелия на протяжении всей серии пыток то тряслась, то блевала.
В полубессознательном состоянии она кричала, поминая то своего ребенка, то какого-то другого ребенка, непонятного младенца из ее прошлой жизни, и какое-то время я с волнением задумался, а не наделяет ли она человеческими чертами тех недоразвитых зародышей, которых ее тело отторгло раньше. Она проклинала Сильвию, но уже в следующую секунду звала ее; она проклинала меня, сообщая мне, что я лжив, жесток и вообще свинья; она грубо отталкивала меня; она тянула меня к себе и говорила, что любит меня и всегда любила больше всех. Она осыпала Сильвию, меня, нас с Сильвией и даже свои собственные отношения с ней такими ругательствами, которых я никогда раньше от нее не слышал, — это был какой-то чужой язык, средневековый, примитивный и дикий. Когда боль становилась такой сильной, что она впадала в ступор и переставала узнавать медперсонал и меня, на нее снисходило спокойствие, и тогда она начинала бормотать что-то бессвязное про своего отца, про кого-то по имени Агнес. Она произносила и такое, к чему я прислушивался внимательнее, просила прощения и обещала не оставлять ребенка. Из ее отрывочного и монотонного бормотания, похожего на молитву, можно было понять, что она пыталась дать какую-то клятву.
Я не сводил с нее глаз, как зачарованный, следил за ней с восхищением и удивлением. Она представлялась мне троянцем, мужественным воином, наделенным прекрасным диким и чистым духом. Иногда, отвлекаясь от ее печального состояния, я думал, что вот мы, Лелия Гуха и я, находимся вместе в одной комнате, и это все, что мне было нужно. Я начинал исступленно молиться всем богам, которых знал, начиная от бородатого старика и столь противных ему лесных духов и местных божков, почитаемых моими корнийскими соотечественниками, и заканчивая неким размытым облаком концентрированной мысли, которое рождалось, когда я попадал в трудные ситуации. Я немного поплакал. «Спасибо», — сказал я, и тихонько оттарабанил коротенькую молитву во спасение ребенка.
Однако до сих пор к ребенку у меня еще не сформировалось какого-то определенного отношения. Мне не хотелось, чтобы Лелия все свои чувства отдала ему. Я понимал, что чем дальше ее тело выталкивало его из себя, неумолимо подгоняя гормонами, тем все более слабыми становились мои позиции в ее сердце.
Несмотря на волнение за судьбу неведомого создания, подогреваемое перешептыванием врачей по поводу его неровного сердцебиения и ранних сроков Лелии, хоть я еле сдерживал слезы, поддерживая ее голову, когда она, вся в крови и покрытая пятнами, блевала над картонной коробкой, оборонительную стену моего сострадания прошили несколько нездоровых, неуместных и эгоистичных мыслей об организации похорон и необходимости покупать цветы. Бессмысленное и какое-то мелкое чувство досады брало меня, когда я думал о том, что мой ребенок родится не как планировалось, в самом центре Лондона, а здесь, на южном берегу. Еще более не к месту искаженное потугами лицо Лелии в один из тех моментов, когда я безжалостно отвлекся от ее мук, напомнило мне пушистого щербатого монстрика из утренней детской телепередачи. Но хуже всего то, что у меня возникло сильное, почти маниакальное желание взять отложенную кем-то из подсобных рабочих больницы газету и посмотреть, чем сейчас живет белый свет, такой огромный и прекрасный. Время от времени мне просто хотелось уйти куда-нибудь подальше от этой затянувшейся драмы и часок соснуть.