Выбрать главу

Старик, забывшись, уже в который раз рассказывал о разрушении Капилавасту. Татхагата, тот, что оставался на земле и не сделался духом, слушал и нередко кивал, соглашаясь. А другой Татхагата, обратившийся в дух, унесся из родных мест и был в далекой, суровой, заснеженной стране, в темном низком жилище из толстых деревьев, возле постели умирающего Белого Гунна. Еще в предгорьях Гималаев он почувствовал, как в нем что-то стронулось, вдруг отметились несвобода и одинокость, так бывало и прежде, и тогда он обретал способность к раздвоению, а то и к утроению или к еще большему умножению собственной сути, которая от земли, но еще и от неба, от иных миров. Он пользовался этой способностью, чтобы унестись невесть куда, в какие дали… Вот и ныне он ощутил душевную утесненность и, земным разумом не до конца понимая, куда устремилась часть его, принадлежащая небесной сущности, от иных миров наполняемая смыслом и осознанием себя в пространстве, скоро очутился возле Белого Гунна. Он находился среди людей, никем не замечаемый, бестелесный, но ясно и глубинно ощущал, отчего он в северной стране. Он уже знал, что Белый Гунн в отличие от сородичей увидел его, Татхагату, и возликовал. Пребывая в бессознательном состоянии, которое отодвигало от людей и приближало к небесному и являлось первой ступенью к перемене формы, Белый Гунн все же не утратил своей обозначаемости на земле и испытывал удовлетворение оттого, что Просветленный стал свидетелем его ухода из земного мира. Оттого и свершилось так, что Белый Гунн жаждал этого как пития от благости, и теперь смотрел на Учителя и благостная тишина входила в душу и озаряла, он хотел бы поговорить с Просветленным, но язык не слушался, было грустно, Татхагата почувствовал это и сказал:

— Истинно, благостный свет уже коснулся тебя, и путь твой в Нирвану не будет трудным.

Белый Гунн понял Татхагату, и в том, что жило в нем уже другой, неземной жизнью, совершилось нечто благодатное, слух его обострился и стал воспринимать все, что хотя и не произносилось Просветленным, подсказывалось его мыслью. Он слушал Учителя и утраченное им, обладавшее способностью к умиротворенности, вновь отыскавшись, сделалось замечаемо, и это было то, к чему он тянулся. В какой-то момент в его сознании промелькнуло, обдавши холодом, что он не отыщет в себе надобное, и то, предсмертное, давящее — от отчаяния ли, что не так жил и не к тому подталкивал душу, или что-то сходное с этим, но, возможно, другими словами обозначаемое, а в сущности мало в чем отличающееся от уже имеющего быть, — это предсмертное станет немыслимо гнетущим. Белый Гунн застонал. Люди вокруг него начали проявлять беспокойство. Были среди них и сыновья Белого Гунна. Татхагата, точнее, дух его, сразу же отметил их, рослых и стройных, с длинными сильными руками, но так же душевно добрых и слабых, как отец. Это и выделилось Благословенным, и он посочувствовал им, увидев то, что ныне было выстелено лишь в промельках впереди лет восставших: точно звездные сколки вдруг да и вспыхивали, хотя и ярко, но ненадолго. Но потом опять повторялось просверкиванье и освещало в даль летов отодвинутых сыновей Белого Гунна. Татхагата открыл хотя и немногое в их судьбе, от людей истекающее, от пространства, но светлое, от суровой земли отколовшееся… И это примиряло его с миром, с тем, что вершилось на его глазах. А Белому Гунну стало плохо, и все оттого, что обожгла мысль: он мало сделал, да и то в пустоту отлетело, что-то думал, к чему-то стремился, с людьми был ласков и ждал от них понимания своих устремлений, но не дождался, и слова его обратились в пыль, он остро ощущал ее на лице, во рту, в глазах тоже пыль, отчего они слезились. Да, что же такое была его жизнь?.. Тоже пустота, вернее, не она сама, а замедленное опускание в нее: вот летишь точно бы в глубокий колодец, а дна все не достигнешь и, уже когда помнится, что не достигнешь и вовсе, тут-то и появляется дно, ударяешься об него, каменистое, с силой, и — дух из тебя вон… Но скорее даже не так: достигнув дна, словно бы рассыпаешься на что-то мелкое, изначальное, хотя и не лишенное сознания и соединяемости с миром. И вот с того момента так и пребываешь в измельченном состоянии и все пытаешься проникнуть в даль, но не в ту, что обращена в будущее, а в ту, что осталась позади, и — тщетно… упираешься в непроницаемо твердую стену: что там, за нею, не скажешь, словно бы и не жил на земле. А может, и вправду не жил?.. А то, что показалось жизнью, было что-то другое, от иного мира отражение или просто обломок какой-то?.. Там, в иной пространственности, наверное, и протекает настоящая жизнь — не призрачная? Какая же она?.. Белый Гунн тянулся в свои предсмертные мгновения к пониманию и упрочению вдруг обозначившегося в слабеющем сознании, хотя и не знал, для чего ему это. Впрочем, может, и догадывался про неослабную тягу души к светлому, извечному, не пребывающему в постоянном страхе, не пугающемуся каждого в себе желания, а совершенно лишенного этого и в малости ничем незапятнанного, и хотел бы облегчить ее неуспокоенность. Но не умел. И это тоже усиливало гнет в душе. Странно… Он постоянно жаждал сердечного покоя, непротивляемости и большому злу, старался утолить эту жажду и нередко достигал своего, но в эти мгновения все в нем перевернулось, ничего не осталось от прежнего, одна подавленность прочерчивалась, и так ясно и жгуче, что делалось нестерпимо, и стон вырывался из груди… Ему было бы совсем худо, если бы не Татхагата, тот возник перед ним хотя и не в теле, а в духе, но и это было благо. Белый Гунн не сомневался, что Благословенный не покинет его и потянулся к нему сущим в себе, светом, потемненным мраком небытия, не угасшей еще мыслью…