И вот он сидит в темном углу и пьет чай и понемногу недовольство собой исчезает. Старый хотар привычно думает о ничтожестве мирской жизни и о Богах, которым он исправно служит, произнося священные гимны. Едва ли не то же самое случается и с молодым светловолосым индусом в синем халатае и бархатном черепеннике. Одно и отличает его от знатока божественной Ригведы, что он с удовольствием спешит к лавчонке, хотя и всем своим видом показывает уже теснящимся возле него людям, что торопиться ему некуда. Он вообще не понимает, что значит торопиться, в нем, хотя он молод, бьется мудрость, и она поведет по жизни охотно подчинившегося ей и в этом подчинении нашедшего блаженство. Оно не от него, а от тех, кем он был раньше, до своего рождения, тоже стремившихся к познанию сущего.
Он уже знает, что мудрость определяется неторопливым и несуетным продвижением к цели, когда везде успеваешь вовремя, при этом никого не расталкивая локтями и не теряя в лице привычно спокойного выражения.
Но вот наступает момент, когда на базарной площади и на улочках, примыкающих к ней, все приходит в движение, которое постепенно охватывает город. Это движение не направлено к чему-то одному, к какой-то цели, оно беспорядочно и чаще ничего не предполагает, разве что возбуждает в людях всякого рода страсти: вначале слабые, едва приметные, но потом они усиливаются, завладевают человеком, и чаще противно его воле. Каждому в Капилавасту ясно, как губительны эти страсти и сколь унизительны для сущего. Они завладевают человеком, и вот уж он делается не похож на себя, в нем появляется виноватость, она особенно остро проявляется в людях, когда они почему-либо обращаются друг к другу. Но она не в словах: те привыычно мягкие и ни к чему не обязывающие, хотя в них нередко слышна просьба. Впрочем, не настойчивая, по-восточному обволакивающая, ее можно исполнить, а можно и принять к сведению. Да, виноватость не в словах, а в том, как они произносятся — словно бы по принуждению. Точно бы почувствовал человек беспокойство пока тайное, но с каждой минутой усиливающееся, оттого что Мара спустился на землю и поддразнивает, подталкивает…
А и верно, стоило уменьшиться знойной духоте, как Мара не замедлил обратить внимание на маленький город близ Гималаев, в изножье их, в пересеченьи двух мерно и неторопливо несущих свои воды сребротелых рек, зажатый ими, с плотно усаженными, одно возле одного, строениями и хижинами, низкий и тускло угасающий в примерклых лучах послеполуденного солнца. Мара обратил внимание на этот город и не успел еще отвести от него огненного взора, как в людях случилась перемена, она отчетливо обозначилась в лицах, отобразилась в глазах: в них светилась не привычно спокойная, не унижающая, напротив, возвышающая над миром, что объят желаниями, от сердца пролегшая покорность, а что-то совершенно обратное ей, скорее, те самые желания, что были отвергаемы людьми.
И всему виной Мара, всемогущий Мара. Как справиться слабому человеку с его властью? Он тотчас превратился в его слугу и пошел чужой, прежде ненавистной ему тропой, часто понимая про свою ненависть, но не имея сил подчиниться ей.
Желания завладели не только людьми, а и выплеснулись в улочки, зависли недвижные в сопротивленье с ветром, что уже поднялся от земли и касался черепичных и соломенных крыш, в стронутом с места, растолканном воздухе, забились в темные крытые арбы, где томятся в полусумраке, вдруг сделавшемся похотливо живым, молодые женщины, выехавшие с родного подворья по какой-то теперь уже и им самим не до конца ясной причине. Ах, не лучше ли было оставаться в своих комнатах — там томленье не мучало бы так сильно и болезненно, и любая из них, живущих в достатке и не в придавлении собственных страстей, отыскала бы упреждение своему томленью. Но, оказавшись в арбе под соломенными сводами, они растерялись и были не в состоянии отдать распоряжение вознице, чтобы повернул обратно. Так и сидели, сгорая от нетерпения и все более накаляясь.
Проник Мара и в прохудившееся жилище. В потолке зияли дыры, сквозь них ясно виделось небо, теперь уже не ярко-красное, а как бы смягчившее недавнее жгучее однообразие. Потолок сильно провис, хотя и под легкой крышей, и Мара не мог выпрямиться во весь рост и ходил согнувшись. Оно принадлежало последнему бедняку, у которого с утра во рту не было и маленького кусочка арекового плода, а не то что щепоти риса, про него бедняк успел забыть, как и про вкус и запах пареных зерен… Впрочем, так ли? Мара заставил бедняка усомниться в этом, поколебал в нем все то, что связывало его с жизнью. И вот уж он почувствовал в прежде успокоенном теле острый, болезненный приступ голода, а теперь перед его мысленным взором встали различные яства. Про многие из них он, судра[2], худший на земле, только слышал. Это заставило его, изможденного, чернотелого, в серой набедренной повязке, выйти из убогого жилища и потащиться по улочке в жадной надежде, что повезет, и господин, почитаемое им полубожество, которому он служит на протяжении многих лет, увидит, сколь болезнен его вид и как голодно ему, и отделит от своего обеденного стола. Но господин и не взглянул на несчастного, он и не заметил его. Когда зашел судра, у торговца с мягким розовым лицом и с круглыми черными глазами, возлежавшего на цветном ковре, чуть спустив с живота белые шаровары и сняв мягкие блестящие сапоги со слегка вытянутыми носками, было в голове другое, ведь и его коснулся тяжелой рукой всемогущий Мара. Господин мысленно видел реки золота, и они все текли, текли, но не в его руки, в чужие, тоже большие и ненасытные, и смотреть на это было мучительно, и вот уже у торговца зажглось в глазах, он вскочил на ноги и, точно обезумев, закричал: