Но глобальный пессимизм Шопенгауэра был отчасти созвучен и по менее глобальному критицизму великих реалистов второй половины XIX века если не прямым своим содержанием, то беспощадным «пафосом отрицания» наличной действительности. Признание Шопенгауэром земного мира не «лучшим», а «худшим из миров» в какой-то мере перекликалось с «арзамасским ужасом», охватившим Льва Толстого на вер-шипе его писательской славы и «неправедного материального благополучия».
Томас Манн очень верно заметил, что художник (и уж тем более великие писатели-реалисты) весьма «неадекватно» воспринимает абстрактное философское мышление. Это всецело относится и к философии Шопенгауэра, в связи с нею и сказано. «Бели жизнь человеческая бесцельна, — так рассуждает Позднышев (из «Крейцеровой сонаты»), — то правы Шопенгауэр и Гартман, и род человеческий должен прекратиться». Но в том-то и дело, что ни Толстой, ни его Позднышев вовсе не считают всякую жизнь бесцельной; бессмысленна в их глазах только жизнь современного «образованного общества», которому Толстой полемически противопоставлял осмысленную трудовую жизнь патриархального крестьянства.
Молодой автор «Будденброков» отнюдь не думал полемизировать с Шопенгауэром. Напротив, он полагал, что всецело подчиняет идейную концепцию своего романа шопенгауэровской сути, лишь несколько усложнив и дополнив ее восславляющими «жестокую и могучую жизнь» декларациями Ницше. В поисках более полного постижения жизни начинающий романист соприкоснулся с философией Шопенгауэра и решил, что нашел у него всеобъемлющий закон жизни, разъясняющий загадку окружавших его явлений, их темную подоплеку — «войну всех против всех», неустанную метафизическую «распрю мира» и связанную с нею извечную «вину существования». А рядом с жизнью, непрозреваемой, непостижной для «дневного создания», — смерть, сулящая подарить человеку в час его разлуки с земной юдолью — «весь мир, клочки которого он видел в молодости, целиком».
Если Гете прав и не только он сам, а каждый большой художник способен понять в творениях философов преимущественно то, что было и раньше ему известно или хотя бы смутно угадывалось им, то можно с уверенностью сказать, что Толстого подкупила тонкая психологическая трактовка Шопенгауэром помутившегося сознания и сопутствующих полному его угасанию мучительно-радостных озарений. Кто не помнит гениальной сцены полубреда тяжко раненного князя Андрея на Аустерлицком поле или его же предсмертное отчуждение от всего живого из более поздней главы? Все это было написано задолго до знакомства писателя с книгой «Мир как воля и представление» и с одной из центральных глав трактата — «О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе». И все же наиболее сильная и философски насыщенная разработка темы смерти и последних вспышек меркнущего сознания содержится в «Смерти Ивана Ильича». В этой повести парадоксальная и более чем спорная шопенгауэровская «теория смерти», перенесенная в область конкретно-индивидуальной психологии обреченного мучительному умиранию героя, стала непреложной эстетической реальностью.
Позднее Томас Манн говорил, что никогда бы не мог создать «Будденброков», «если б его не возбуждало и не поддерживало чтение Толстого».
От Толстого идет сама композиция любекского романа — эта пестрая смена разнородных эпизодов, не только не нарушающая, а, напротив, артистически воссоздающая неторопливое, почти неприметное течение жизни, конечно же, отливающей другим местным колоритом, другой социальной и национальной самобытностью. Более того, мы склонны при-писать и эти густо вплетенные в ткань повествования манновские «лейтмотивы» влиянию не столько музыкальной техники Вагнера, сколько литературной техники Толстого, который так часто прибегал к тому же приему — к повторным упоминаниям отличительных внешних черт, повадок и характерных словечек своих героев, а также к сквозным образам, сопровождающим иные сатирические зарисовки, как-то: к неоднократно повторяющемуся сравнению с неустанно работающей ткацкой мастерской великосветского салона Аннет Шерер.
В 1900 году впервые вышли в немецком переводе «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерова соната» и были тогда же прочитаны Манном, еще продолжавшим работать над «Будденброками». Большой художник, собственно, никогда не подражает, не поддается влияниям; он активно испытывает воздействие великого искусства и смело вступает с ним в творческое соперничество. Не попадись тогда в руки Томасу Манну «Крейцерова соната», он, быть может, и не заставил бы пережить не по годам одряхлевшего сенатора Будденброка чувство ревности. Но толстовская повесть была прочитана, и можно только удивляться, как оригинально — вслед за Толстым, но по-своему — была разработана тема ревности молодым романистом.