И Тянигин въезжал в тихий спящий поселок, мчался по магистрали центральной улицы мимо домиков со слепыми темными окнами, по площади мимо фанерного памятника С. Лазо и гостиницы, где один из трех пустующих номеров занимал беспокойный бородатенький человек, заезжая командированная душа, реализатор художественного фонда из Москвы, с кем Тянигин накануне заключил договор на изготовление настоящего бронзового памятника и комплекта живописных картин
с видами Сарыма на общую сумму в тридцать тысяч рублей — и теперь, успокоившись душою за свой квартальный план реализации, бородатенький реализатор глотал какую-то белую таблетку и, в теплых кальсонах, сидел на постели, готовясь ко сну, люто тоскуя по жене и детям, — ехал Тянигин дальше, мимо школы-интерната, райбольницы, автобазы, мимо тубдиспансера, располагавшегося на высоком берегу речки за поселком, — через мост снова на пустынное шоссе и по равнине к следующему перевалу, постепенно набавляя скорость.
И он мысленно беседовал с Гуриным, о судьбе которого у него тоже болела душа:
«Вот ты; Юрий Сергеевич, говоришь мне, что то да се, что, мол, цельный я человек и сильный, и завидуешь мне. А ведь все не так, Юрий Сергеевич, все не так. Сила моя, оказывается, была только в хребтине, как у быка, а не в душе, в душе-то как раз одна слабость».
«Сомнения, дружочек, еще не слабость, — возражал ему призрачный Гурин. — Сомнения разрушают старые понятия — и рождаются новые…»
«Ты говоришь, что не нужна тебе философия, объелся ты ею и больше она ничего тебе не дает, кроме головной боли, — продолжал Тянигин, как бы не слушая возражений друга. — А мне ее пришлось попробовать самые что ни есть кусочки, сдавать по шпаргалке на втором курсе в институте сто лет назад. И в голове у меня, Юра, не философия моей жизни, а сплошные процентовки да проклятая жуть перед судаковщиной. И мечта у меня каждый день к концу работы одна: скорее бы спать завалиться, чтобы завтра пораньше встать. Но все же позволю я себе возразить в одном пункте, Юра… Не знаю, как доказать тебе, не тот аппарат мышления у меня, что ли, но очень хорошо чувствую, что так оно есть: не может красота спасать мир, как ты утверждаешь. Это твоя святая вера и любовь, Юра, но идея эта не есть отец всего, вот точно тебе говорю, а сама есть ребенок, за которым надо присматривать. А кто или, вернее, есть отец — ни ты, ни я не знаем, надо ведь по-честному, друг, признаваться…
Или вот насчет идеи твоей с девчоночкой с этой, тунеядкой. Ничего у тебя не выйдет, Юра. Помаешься, понянчишься ты с нею и плюнешь. Или она тебя в бараний рог согнет. Да в самой-то идее, друг, сидит какая- то чепуха. Кто ты такой, чтобы вообразить, что ты кого-то от чего-то спасешь? Кто тебе такие полномочия дает и почему ты воображаешь, что имеешь на это право? И разве можно ханыгу в чем-нибудь убедить, если он сам изнутри не подготовлен? Вот взять пьяниц, воров и лентяев, ну? Чего мы только с ними не делаем! Да возьми один наш район — сколько процентов плана по торгу выходит за счет только водки. Ужас! А в моей ПМК? Да за счет одних потерь рабочедней из-за прогулов, считай, можно построить еще две школы и детсад в придачу. А ты спасать собираешься. Да разве можно дурака спасти, если сам в петлю голову сует? Стало прохладно теперь жить, и мы думаем, что это божья роса на лицо капает, а не пьянь всякая мочится на наши лысые головы. Друг, плюнь ты на свои мучения и подумай о том, что пьяница-то лезет на бабу, а потом рождаются от него дети, умственно неполноценные. И куда ты уехал, мой дорогой, кого там спасать и кого утешать, коли мы оба с тобою безутешные и это нас надо спасать? Вот и сели бы сейчас дома, пока нет Пантеры, да подумали бы крепко, а когда до чего-нибудь додумались бы, глядишь, на дворе уже синее утро, и окажется, что не одни мы с тобою просидели ночь над думами, и вылезают из домов люди, и они тоже что-то придумали. А как же иначе, Юра? Ведь люди мы, в конце концов, или дураки?»