И я сказал ему:
— Что ты смотришь туда, глупая птица? Тебе хочется достать пирожок? Не смей этого делать, несчастный, там мазутная лужа, ты испачкаешь свои белые пёрышки. Лети, голубок, по синему небу, там твоя стихия. А еду для себя поищи в другом месте. Я знаю, ты всегда голодный, тебе приходится рыться в помойках, но ты белый и красивый, и в этом твоя истинная суть. Так что лети прочь от этой лужи, лети, мой прекрасный.
Голубь послушался меня и улетел.
Ничто кругом не изменилось. Все так же холодно, словно жала изогнутых сабель, блестели рельсы. Пароход все еще не мог выйти из бухты, сейчас он виднелся сбоку бетонного столба, несущего провод высокого напряжения. Пирожок желтел в черной луже.
Я вернулся на трамвайный круг, сел в вагончик и поехал назад к центру города. В трамвае было пусто, кондукторша, сморщив лоб, понурившись, тихо напевала что-то.
Я поднимался по ступеням какой-то лестницы, их так много было в этом городе. Я очутился на большой улице. Город и море сверкали уже ночными огнями. И тут, оглянувшись, я увидел величественное шествие. Шли одни молодые, шли молчаливо и торжественно. Никогда я не видел таких высоких юношей и таких стройных, могучих девушек. Все они были прекрасно одеты — в дорогих ярких пуловерах, в тонких синтетических плащах. То были исполины иной породы, чем я. Какие у них лица, какие глаза! Сколько гордости и спокойствия! Какой свет спокойствия во взгляде! Что это? — спрашивал я у себя. В какой мир я попал? Откуда такие? И что им до моего белого голубя, до моей сестры и до меня? И, однако, я любил их, любовался ими. Гордый их мир имел какое-то таинственное отношение к тому, что во мне было неплохое чувство цвета, что я мог бы добиться собственного большого рисунка.
Но вдруг я весь похолодел — увидел, как навстречу мне идут, взявшись за руки, в одинаковых желтых плащах, опустив, как индийские божества, глаза, идут сестры-двойняшки. Они прошли мимо меня слева, я обернулся и увидел два одинаковых затылка с толстыми косами и две совершенно одинаковые спины…
Видение вмиг исчезло. Вокруг меня шевелилась обычная городская толпа, вечерняя толпа. Матрос в рабочей робе пил газированную воду, продавщица в белой куртке, не глядя ни на кого, зевала и мыла стаканы.
Зять испытывал ко мне тяжелую неприязнь, переносить которую я уже был не в силах. Мнительный человек, он предполагал, наверное, что я высматриваю его, что в домашних тапках, покуривая сигаретку, злорадно гляжу сверху вниз, когда он карабкается по лестнице, срываясь ногой на ступеньке и пьяно цепляясь руками за перила. А я не злорадствовал. Я знал, что как бы ни одурял он голову водкой, как бы ни отрекался от самого себя, возлюбя одни прописные истины, дающие ему возможность существовать не думая, но от своей неповторимости ему не освободиться, как и от рождения и смерти. А бездумье со временем становится мучительным пороком!
Художнику дана некоторая возможность облегчать боль своей неповторимости, в его картинах она отражается и утверждается — перед непостижимым равнодушием к нему быстротечного времени. И пусть снова и снова неудача, и в последнем вздохе неудача, и всю жизнь одинокое недоумение перед чистым листом бумаги, — но я был счастливее его. Так имел ли я право осуждать человека? И в чем он был виноват передо мной?
Но однажды, подвыпив, зять хотел порвать книгу, монографию о Модильяни с цветными репродукциями, которую мне чудом удалось купить здесь в букинистическом, и я не дал, грубо выхватил книгу из его рук. Он кричал, что это преступление — так уродовать людей, как этот художник. «Мне такие картины не нужны!»— кричал он, бия себя в грудь. «Нужны будут твоим детям, когда подрастут», — сказал я примирительно. Но он продолжал бушевать, ему наплевать было, что красота в искусстве потому и красота, что неповторима, и что художник только наполовину берет ее из внешнего мира, другая же половина таится в его душе, и у каждой души глаза особенные. «Какая, к черту, душа! — кричал он. — Ты сделай, чтобы мне было понятно». И он хотел порвать книгу, а я не дал, унес ее в другую комнату и спрятал на самое дно своего чемодана. Он искренне считал меня вредным для других, пустым человеком. А я считал, что даже у безымянной птахи есть душа, и она представлялась мне в виде того же голубя — ярко-белого, без единой крапинки, с великолепными, чистыми линиями груди и крыл.