Встреча с Валерией и завоевание ее, происшедшее, когда он уже работал журналистом, явились опять-таки закономерным итогом его терпеливой, чистой жизни, и таким же итогом было огромное и, в сущности, самое первое счастье, которое он обрел в женитьбе. Дни, недели и месяцы проходили у него словно во хмелю той радости, которая вознесла его в некое особенное одиночество, когда все вокруг как бы отдалилось и уменьшилось, видимое с вершины высокой горы. Да, он находился на этой вершине, дышал ее разреженным воздухом, когда физически, телесно продолжал обитать у подножия горы, бежал утром к троллейбусу, чтобы не опоздать на работу, входил в кабинет к своему раздражительному, мрачному шефу, больному какой-то мучительной язвой, встречался с длинным, лысым, мрачно иронизирующим, всезнающим Сэмом (Семеном) Жирновым, поэтом по призванию и младшим редактором по званию, и со старшим редактором Вячеславом Викторовичем, бородатеньким и бодреньким пожилым человеком, которого в редакции все запросто звали Славиком, разговаривал с машинистками и по телефону — с нужными людьми, с посетителями и все время таил в себе замершую, неизбывную, ликующую радость, которую невозможно и нельзя было выказать. Он Заканчивал разговор по телефону, клал на рычажки трубку и какое-то мгновение, пока еще держал руку на аппарате, видел откинутую голову Валерии, смеющееся лицо с ямочкой на мягкой, белой щеке… Взмах головою — и летящий, рассыпающийся в воздухе сноп золотистых волос… Голубое пятно, постепенно все яснее обозначавшееся перед ним, оказалось переплетом толстенного словаря Ожегова, стоявшего в шкафу его кабинета, и он быстро переводил взгляд в окно, на другое голубое пятно — глубинное и светящееся пятнышко небесного оконца. Он брал бумаги и подписывал их или принимался читать верстку, входил в дело, но внутренне сотрясался от неудержимого хохота, непроизвольно, боковым сознанием коснувшись одного воспоминания: как бежали они меж кустов ивняка вдоль берега Москвы-реки, и Валерия провалилась ногою в песчаную яму, западню, вырытую мальчишками, прикрытую сверху тонкими прутиками и присыпанную песком, — и за кустом лозняка раздалось хихиканье, а потом и физиономия мальчишки показалась — до того довольная, до того продувная, что Валерия, потиравшая ногу и кривившаяся от боли, не выдержала и рассмеялась, и мальчишка тоже засмеялся, а Олег кинулся ловить его и сам провалился в другую яму…
2
На вторую от окна кровать вместо выписавшейся соседки Валерии поместили молодую японку, кормящую мать, жену представителя какой-то торговой фирмы. Четыре раза на дню приносили матери кормить ребенка, вечерами наведывался к ней муж, плотный господин с жесткими волосами ежиком, круглощекий и очкастый. Войдя в палату, он раскланивался со всеми, прижимая к бедрам руки с белыми торчащими манжетами и энергично кивая головою. Затем присаживался на стул в проходе между кроватями, оборотясь коротенькими толстыми ногами в сторону жены. Жена его тихо улыбалась, опустив подкрашенные глаза, сидя в постели и придерживая на груди отвороты голубого нейлонового халатика. Изредка она поднимала свои рисованные черные глаза на супруга, что-то говорила ему щебечущим, жеманным голосом и снова переводила взгляд на свои колени, укрытые белым казенным пододеяльником. Он же на ее речи отвечал бодрым, мужественным басом, задирая бровки, произнося короткие и, как показалось Валерии, всегда одни и те же фразы, что-то такое: маси-мосо…
Эта новая соседка стала сильно занимать Валерию, и она, и ее ребенок. Когда-то молоденькой Лерочке очень хотелось изучать японский, но поступать в институт восточных языков не стала — отец отсоветовал, однако любовь к японской экзотике и поэтичное представление об этой стране навсегда остались в ней. Басё, Хокусай, Куросава — эти имена звучали для нее, как полузабытые мелодии ее юности.
Молодая японка довольно сносно знала русский, недурно говорила, хотя и с забавным акцентом. Она в Москве практиковалась, чтобы стать переводчицей, но рождение дочери и болезнь помешали ее планам; однако удрученности по этому поводу или хотя бы малейшего огорчения Валерия не почувствовала в ее рассказе — юная мамаша была сама жизнерадостность, она жила только своим ребенком.
Малышку приносили в белом тугом свертке, перевязанном куском бинта, на котором болталась клеенчатая бирка с надписью фиолетовыми чернилами: «Марина Ауя- ма». Няньки и сестры больничных яслей для собственного удовольствия переиначили имя девочки Марико — и с их легкой руки теперь все, включая маму и ухмыляющегося отца, звали девочку Мариной. То была толстушка с черными, узенькими, как у папы, глазами, любительница помахать на воле ручками и ножками — кровать тряслась, когда начинала она свои прыжки.