У выхода из отделения, на красных низеньких креслах центрального вестибюля сидели две серые поникшие фигурки; одна из женщин была больная из палаты Валерии — курносая, пожилая молчаливая Лиза. В часы посещений, когда возле кровати Нюси Петровны собиралась чуть ли не вся семья, когда приходил японец со своим бодрым «маси-мосо», когда Рыжий пристраивался на стуле, сплетя свои длинные ноги, Лиза отворачивалась к стене и с головою накрывалась одеялом. К ней-то никто не приходил в эти самые веселые для больных часы. Муж ее погиб в последний месяц войны, с тех пор она дважды выходила замуж, и все неудачно — мужья умирали. Детей у нее не было. Замкнутая, тихая, иногда вдруг глуповато улыбавшаяся, с заметной жадностью поедавшая свои порции в столовой, Валерии она казалась живым воплощением бессловесного, тупого горя. Три грубые, ровные морщины уныло пересекали ее низкий лоб.
Валерия прошла мимо неподвижных, сосредоточенно молчащих женщин, каждая из которых смотрела куда-то в свою особенную точку пространства. Миновав центральный вестибюль и ступив в другую половину больничного коридора, Валерия остановилась и прислонилась спиною к стене. Силы вдруг оставили ее, она испытывала почти физическое ощущение обреченности. Это ощущение было настолько же ясно и внятно, как и запах лекарств, разлитый в недвижимом воздухе больницы. Смех гречанки, прозвучавший где-то недалеко, был вне пределов этой обреченности, а в пределах ее лишь приплясывали в тусклом блеске линолеума какие-то невнятные черные звездочки. Обреченность имела вполне видимый образ и форму: бесконечно длинная квадратная труба больничного коридора с двумя окнами на разных концах. И некуда было вырваться из этой трубы, тускло освещенной желтым электричеством. Как зверь в клетке. «Мы с вами из одной клетки», — вспомнилось Валерии.
Две недели назад… Тогда было только начало, стояли такие ясные, теплые дни. В палате было сумасшедшее солнце, и этот запах горелых листьев, она вышла из палаты, на лифте спустилась в холл. Там, как в кафе, стояли блестящие пластмассовые столики, вокруг них кресла, стулья. Вдоль стеклянных стен диваны — сплошной ряд красных кожаных диванов на поролоне. Сидели больные и посетители — в этом странном кафе, где столики были пустые, и где ничем друг друга не угощали, и большинство из сидящих были в унылой больничной одежде. В этом странном сборище особенно были заметны иностранцы: стояли у входа тонконогие темноликие негры; разместились за отдельным столиком маленькие вьетнамцы, неулыбчивые, с прямыми, выстриженными на висках волосами, с ними две девушки в больничных серых халатах, на которые были выпущены черные жесткие косы; сидели на диване два широкоскулых крепких монгола, один из них офицер. Сидели две русские девчонки и длинный больной парень между ними, он все целовал одну в ухо, ту, что завалила ногу на ногу, ляжки до самых подвязок наружу. И сидела она, Валерия, смотрела сквозь прозрачную стеклянную стену, вглядывалась в глубину длинной аллеи нагих лип, ждала мужа. И вдруг, оглянувшись, увидела рядом на диване этого тщедушного человечка в рыжей больничной куртке. Внимательно и дружески смотрел он на нее — с видом, что давно уже присматривается к ней и не собирается этого скрывать, — у него были густые загнутые ресницы. Лицо мелкое, изможденное, но красивое, много тонких морщинок на лбу и возле глаз. Зубы плохие, редкие. Волосы темные, длинные, падающие на две стороны, в волосах проседь, виски совершенно седые. Взгляд, улыбка и выражение лица такие, что вот-вот заговорит — но ей было не до разговоров с больничными волокитами. Ей было так больно — от этого вечернего медового света, залившего сквозь прозрачные стены весь холл, от вида дремлющей серой аллеи, в глубине которой сбоку пробивался чистой голубизны дым.
И все-таки этот человек заговорил с нею. Он придвинулся на диване и сказал одно лишь слово, от которого она невольно вздрогнула: «Нефрит?» Впромельк неприязненно оглянувшись на него, она ничего не ответила, уже испытывая почти ненависть к этим блестящим черным глазам, к этим морщинкам, к измятым штанам больничного костюма, под истертой тканью которых читались хилые ноги. Нисколько не смутившись, он улыбался все так же дружелюбно, покорно и виновато: простите, простите, ради бога, вы обиделись, я вижу, и т. д. Голос был хрипловатый, слабый, с каким-то птичьим звучанием, как у ученого скворца.