Выбрать главу

Нефритовый пояс

повесть

Молодая женщина, цветущая, любящая и счастливая, оказалась в палате знаменитой московской больницы. Был апрель, время, когда на рыжей земле обнаженных газонов разводят тлеющие костры из прошлогодней листвы. Пожилая нянечка, вольготно распахнув окна, мыла сверкающие на солнце стекла, и струя дыма вместе с ветром влетела в палату, наполнив ее горьким смрадом мусорного костра. Этот резкий, приторный запах почему-то очень встревожил больную, она спрятала лицо в подушку и беззвучно заплакала.

Прошлую осень она хорошо помнила: необычно яркий листопад, поездки в загородный лес, осенние крепкие грибы, сказочные букеты из багряных и золотистых кленовых листьев… И зима, пришедшая незаметно вслед осени, тоже ясно вставала в памяти, со всеми веселыми праздниками, новогодним карнавалом в Доме журналиста, с ощущением безмерного и головокружительного счастья, настигавшего ее где-нибудь в теплом кафе, куда нечаянно забредали они с мужем, или во время лыжных катаний в Крылатском, куда они частенько выбирались. Это была третья зима их брака, заключенного на небесах, — с полным основанием они с мужем могли утверждать это, столь хорошо подходя друг для друга; третья зима ее интересной работы в одном из отделов ВААП; третья зима ее самостоятельной счастливой жизни. И когда незаметно подкралась болезнь, поначалу она не могла даже воспринять ее как болезнь: обычно к вечеру начинала чуть кружиться голова, и там как будто с тихим шумом что-то вскипало и пузырилось, и оттого по всему телу начинала струиться слабость, томная лень — однако все это не тревожило ее, ей представлялось, что просто счастье, наполнившее все существо ее, чуть переплеснуло через край. Порой она жаловалась мужу: ах, болит голова. Где, спрашивал он. Вот тут, притрагивалась она к виску, и он нежно дул на это место, потом целовал и спрашивал: ну что, прошло? Кажется, прошло, с улыбкой отвечала она, и ей на самом деле казалось, что прошло. Но дни шли, и кипение в голове становилось все слышнее, слабость возрастала, и вскоре она не ощущала все это как особенную форму своего насыщенного счастья. Пришлось обратиться к врачу. Признали сначала гипертонию, а затем, после анализов — страшное и немыслимое: нефрит.

В больнице диагноз подтвердился, и новая больная, Валерия Федоровна Голицына, как было указано на коечной табличке, надолго заняла крайнее место в самом углу палаты, возле окна.

В палате было пять постоянных коек, но больных вдруг столько прибыло, что решили поставить с краю, у раковины, еще одну дополнительную кровать. Поместили на нее девяностолетнюю старушку, круглолицую и беззубую, с рыхлым большим носом и зоркими, суровыми глазами. Но она оказалась большая говорунья, любительница рассказывать всякие страшные и нелепые истории.

А на воле все светлее и шире разливалась весна и все выше к небу поднималось ее сияние над землей. Молоденькие практикантки медучилища, дежурившие в отделении, приходили с улицы, будто перепачканные ярким соком весеннего дня — с горячим, во всю щеку, румянцем, с озябшими на свежем ветру красными руками, со встрепанными челками, блестящими глазами и розовыми, пупырчатыми ногами под тонкой пленочкой чулок.

Палату с полудня до вечера заливало беспощадно яркое солнце, от разогретого линолеума подымалась сухая, пахучая духота. Больные женщины чувствовали себя неуютно на таком ярком свету, беспокойно ворочались в разворошенных постелях, вставали и уходили побродить в полутемный коридор, затевали скучные разговоры и по-мелочному ссорились. Всякая чепуха могла вызвать мимолетную размолвку, затронуть самолюбие или вскрыть тайное недоброжелательство. То раскрывалась форточка, и это было кому-то нежелательно, то эта форточка, наоборот, некстати закрывалась. Девяностолетнюю бабку потеснили ближе к раковине, чтобы отставить подальше от окна

Нюсю Петровну, на которую сквозило от форточки, и теперь бабка дулась на всех, сердито и подозрительно глядела на каждого, кто мыл руки под краном, — того и гляди забрызгают мыльной водой…

Валерия не вникала во все эти дрязги; отвернувшись к стене, лежала она в тяжелом оцепенении, рассматривала подтек масляной краски на стене, похожий на дождевого червяка. Порою ей казалось, что этот червяк быстро движется по стене, сокращаясь и вытягиваясь, и Валерия тогда закрывала глаза, чтобы не видеть его отвратительных движений. Покорно и равнодушно переносила она осмотры, уколы, съедала несоленую диетическую пищу, с каждым днем все глубже погружаясь в ту зыбучую, такую явственную тьму отчуждения, которую воздвигла вокруг нее болезнь.

Теперь все волнующее и желанное, что оставалось еще в ее жизни, связывалось у нее лишь с мужем, с его посещениями по вечерам. И когда подходил час, она поднималась, преодолевая разжижающую слабость и тяжкую апатию, шла в ванную комнату и там, раскрыв свою шкатулочку, тщательно и внимательно подкрашивалась, пудрила темные пятна под глазами, расчесывала золоченым гребнем волосы, свои крупно вьющиеся светлые волосы, которыми она так гордилась…

Муж входил в палату, взяв за правило всегда бодро и весело простучать по двери, и Валерии было приятно и в то же время грустно, что она сразу же узнает этот стук, и ей открылось что-то новое в его повадках. Грустно потому, что это новое было познано в такой обстановке, и еще, пожалуй, оттого, что есть в нем, оказывается, нечто такое, чего она раньше не знала… Но радость ее, когда она видела мужа, высокого, спортивно-стройного, приветливо здоровающегося с ее соседками, стоя у порога, — радость вмиг сметала все иные ее чувства, и она молча, порывисто протягивала ему руку, а затем и подставляла лицо для поцелуя.

Беглым, ревностным взглядом окидывала мужа: как он там без нее — и всегда находила его безукоризненным. Рубахи чистые, галстук на месте и всегда тот, который нужен, брюки отутюжены… Но где-то в глубине души — в темной глубине — что-то холодное, неприятное возникало помимо ее воли и оставалось там после, когда муж уходил. Это неприятное, подспудное, можно было бы примерно так расшифровать: как он может быть таким красивым, таким франтом, с таким ровным, старательно наведенным пробором в волосах, когда я здесь больная, и у меня синяки под глазами, и колени стали такие острые…

Муж был журналистом, удачливым, исполнительным и энергичным, звезд с неба не хватал, об этом знали и она и он сам, но дело свое он любил, и профессиональная гордость вполне заменяла ему головокружительные, тщеславные мечты иных. Он был добродушный, элегантный, рыжеволосый силач верзила, любимый всеми. Чуть курносое, окрапленное бледными веснушками лицо его никогда не искажалось гневом или мелким злым чувством. Он был ясен и чист, твердые, упругие губы и маленькая ямочка на подбородке придавали ему мальчишеский вид, но мальчик этот подпирал головою потолок и обладал метровыми плечами. Ел за пятерых, пил сколько угодно, если в том наставала необходимость, и пьянел как-то очень мило, небезобразно, никогда не теряя ясности духа. У меня пьянеют только ноги, хвастался он жене, и она со снисходительной' гордостью воспринимала подобную похвальбу.

И многое другое в нем, воспринимаемое Валерией как его чудачества, было для нее бесценно, волнующе и дорого: его заботливая любовь к предметам своего ремесла, к пишущей машинке, портативному магнитофону, красивым заграничным авторучкам, блокнотам; и его прямо- таки женская чистоплотность и внимательность к своей внешности, к одежде. Он был педант и любил «английскую точность», когда дело касалось встречи с кем-нибудь или данного обещания, пусть самого пустячного. Утром и вечером- неизменно занимался гимнастикой с гантелями; любил до сладострастия молоко, выпивал по три бутылки за один присест. Любил сам жарить шашлыки и, нацепив женин фартук, возился с острым соусом по какому-то особенному рецепту. Время от времени пытался вывести кремами веснушки; начал петь под гитару, которую завел однажды, и Валерия не могла без смеха слушать его, а главное — смотреть на убийственно грустную физиономию певца над этой дурацкой гитарой…