Эта новая соседка стала сильно занимать Валерию, и она, и ее ребенок. Когда-то молоденькой Лерочке очень хотелось изучать японский, но поступать в институт восточных языков не стала — отец отсоветовал, однако любовь к японской экзотике и поэтичное представление об этой стране навсегда остались в ней. Басё, Хокусай, Куросава — эти имена звучали для нее, как полузабытые мелодии ее юности.
Молодая японка довольно сносно знала русский, недурно говорила, хотя и с забавным акцентом. Она в Москве практиковалась, чтобы стать переводчицей, но рождение дочери и болезнь помешали ее планам; однако удрученности по этому поводу или хотя бы малейшего огорчения Валерия не почувствовала в ее рассказе — юная мамаша была сама жизнерадостность, она жила только своим ребенком.
Малышку приносили в белом тугом свертке, перевязанном куском бинта, на котором болталась клеенчатая бирка с надписью фиолетовыми чернилами: «Марина Ауя- ма». Няньки и сестры больничных яслей для собственного удовольствия переиначили имя девочки Марико — и с их легкой руки теперь все, включая маму и ухмыляющегося отца, звали девочку Мариной. То была толстушка с черными, узенькими, как у папы, глазами, любительница помахать на воле ручками и ножками — кровать тряслась, когда начинала она свои прыжки.
Казалось, хитрунья знала силу своей улыбки и сознательно пользовалась ею, чтобы покорить этот чужой народ, среди которого сама оказалась в столь беспомощном состоянии. Громко и вкусно чмокнув, отрывалась она от груди и оглядывалась на того, кто подходил к кровати. Секунду-другую она внимательно изучала, что за человек перед нею, и всякий раз приходила к одному и тому же выводу: вполне хорош и добр. Придя к такому выводу, она вмиг распускалась в ослепительной, розовой, беззубой улыбке, устоять перед которой никто не мог… Однако в следующую же секунду, вполне удовлетворенная своей победой и не считая нужным закреплять ее, Мариночка оставляла хорошего и доброго человека, поворачивалась и вновь приникала носом к своей молочной сладкой матери.
Девчушку тискали врачихи, на руках таскали по коридору няньки и сестры, вокруг нее собирались белыми шумными табунами девочки-практикантки в своих коротких халатиках.
Валерию отпускало тоскливое оцепенение, когда приносили ребенка, она вылезала из своей душной постели, как из пещеры, и присаживалась на кровать к японочке. Та улыбалась, изгибая кверху уголки губ, мягко прихлопывая своими длинными ресницами, и оборачивалась к ней выпростанной белой грудью, у которой с невнятным ворчанием трудилась Мариночка, взмахивая ручонкой с растопыренными пальцами. И Валерия, не выдержав, ловила эту ручонку и, закрыв глаза, целовала ее.
В эти минуты, приникая к чудесно-нежной мякоти младенческой плоти, Валерия остро сожалела, что не родила себе такого же… Пусть бы потом и сиротой остался, зато жил бы, жил! Почему раньше не понимала она такого счастья, когда оно было еще возможно! А ведь ей казалось, что все самое желанное, высшее она имеет и ничего больше ей не надо…
Припоминая свою единственную беременность и аборт — все отвратительные подробности этой операции, Валерия приходила к навязчивой мысли, что настоящее ее несчастье явилось расплатой за то преступление, которое совершила она перед природой любви, над которой надругалась, не пожелав принять в дар ее плод и решившись даже на убийство его. Мысль была глупа и суеверна, потому что никакой связи не могло быть между преступлением, если даже признавать его, и настоящей болезнью почек. И многие известные ей женщины шли на такое преступление по многу раз, и никакого наказания им не было.
И все же не проходило это подспудное ощущение вины, возвращалась вновь и вновь навязчивая мысль о наказании… Ведь не могло быть, чтобы подобная беда приходила просто так, без причины. И в каком-то новом ужасном повороте представало перед нею это событие прошлого. Муж был не только соучастником, он был коварным и тайным подстрекателем. Ведь это из-за него она решилась на подобное дело — чтобы не связывать его лишними заботами — у них тогда еще не было своей квартиры; чтобы не стал он раньше времени смиренным папашей, толкающим перед собою детскую коляску и уныло раздумывающим о том, где раздобыть импортную соску-пустышку; она хотела, чтобы он оставался беззаботным мужчиной- мальчишкой, ее Рыжий, это ему так шло. И то, что он молчаливо и сразу согласился с ее решением, нисколько не обидело ее лишь еще раз она убедилась в его неподготовленности к серьезной жизненной практике, убедилась и в своем человеческом превосходстве над ним. Он проводил ее до самой больницы, до двери в приемное отде-. ление, испуганно поцеловал ее в висок, прощаясь… И это был поцелуй Иуды!
Теперь, встречаясь с мужем, она со скрытой враждебностью присматривалась к нему: ощущает ли он хоть в малой мере свою вину, причастность к случившейся беде… Нет же, нет! В нем замечала она только испуг, удрученность и… жадность к жизни, бессознательную и бесстыдную, которая проявлялась даже в том, как старательно был наведен пробор в его коротких вьющихся волосах. И ей хотелось сказать ему в лицо: «Это ты, ты виноват, что я такая теперь! Из-за тебя я наказана, из-за того, что так слепо любила тебя, одного тебя и ничто другое в мире. Полюбуйся на меня, ведь хороша, правда? Почему ты не остановил меня тогда, почему не испугался за меня? Ведь единственное преступление, которое совершила я в своей жизни — единственное, слышишь? — его я совершила из-за тебя…» Но, понимая всю необоснованность и бессмысленность подобного обвинения, Валерия ничего не высказывала мужу и лишь молча плакала безнадежными слезами, ночью, уткнувшись в подушку лицом, и днем, сидя напротив него в инвалидном кресле. А он гладил ее руки, целовал их, склоняя перед нею голову с ненавистным ей аккуратным пробором.
Приходила из соседней палаты еще одна иностранка, худая, тонконогая гречанка Рула, сердечница, попавшая в больницу по направлению Красного Креста. Ее готовили к тяжелой операции. Дома она оставила молодого мужа, свекровь ее была против их брака, потому что Руле нельзя было иметь ребенка, старуха настаивала, чтобы сын развелся, — обо всем этом отделение узнало от самой же общительной гречанки. Но, несмотря на свои печальные дела, Рула не унывала, и ее веселый, гортанный голос и короткий, резкий смех то и дело нарушали тусклую больничную тишину. В палатах, коридоре, в столовой — всюду, где мелькал ее розовый халатик, оживали голоса и звучал смех. Но в субботу и воскресенье — в дни, когда ее муж в далекой Греции отдыхал от трудов недели, Рула снимала с пальца золотое обручальное кольцо, заворачивала в носовой платок и прятала в карман халатика.
Завалившись на кровать и скрестив свои тощие, длинные ноги, гречанка предавалась скорби: он сейчас не мой муж, заявляла она, он сейчас любит другую женщину.
Приходя взглянуть на Мариночку, Рула усаживалась посреди палаты верхом на стуле и затевала с японской мамашей душевные разговоры. Говорили они на единственном для общего понимания русском языке.
— Ах, беби! Я так хочу беби! — страстно и проникновенно говорила Рула, прижимая к острой девчоночьей груди руки. — Я очень, очень люблю беби!
— Ваш муз хотят иметь беби? — сочувственно вопрошала японка, отрываясь от созерцания ребенка и поднимая ласковый взор на собеседницу.
— О-о! Конечно! — отвечала Рула, закатывая глаза и вскидывая над плечом щепотью сложенные худые пальцы. — Но никак нет, пока никак нет, — качала она из стороны в сторону головой, страдальчески заломив брови. — Операц, сердце операц, — уныло сообщала она и указывала на свою грудь.
Японка поправляла младенца, удобнее пристраивая его к груди, и сочувственно кивала простоволосой головой:
— О-о…
— Два, — показывала Рула два поднятых смуглых пальца. — Два года после операц, потом можно беби.
— Дова года, — почти шепотом произносила японка и снова печально покачивала головой, храня, однако, счастливую улыбку на устах.
Девяностолетняя бабка, с любопытством прислушивавшаяся к беседе женщин, вдруг поднимала беспокойный скрип на своей пружинной кровати, приподнималась и садилась на постели, жуя беззубым провалившимся ртом. Поправив на себе платок, потуже затянув его под сморщенным подбородком, она вступала в разговор: