Две недели назад… Тогда было только начало, стояли такие ясные, теплые дни. В палате было сумасшедшее солнце, и этот запах горелых листьев, она вышла из палаты, на лифте спустилась в холл. Там, как в кафе, стояли блестящие пластмассовые столики, вокруг них кресла, стулья. Вдоль стеклянных стен диваны — сплошной ряд красных кожаных диванов на поролоне. Сидели больные и посетители — в этом странном кафе, где столики были пустые, и где ничем друг друга не угощали, и большинство из сидящих были в унылой больничной одежде. В этом странном сборище особенно были заметны иностранцы: стояли у входа тонконогие темноликие негры; разместились за отдельным столиком маленькие вьетнамцы, неулыбчивые, с прямыми, выстриженными на висках волосами, с ними две девушки в больничных серых халатах, на которые были выпущены черные жесткие косы; сидели на диване два широкоскулых крепких монгола, один из них офицер. Сидели две русские девчонки и длинный больной парень между ними, он все целовал одну в ухо, ту, что завалила ногу на ногу, ляжки до самых подвязок наружу. И сидела она, Валерия, смотрела сквозь прозрачную стеклянную стену, вглядывалась в глубину длинной аллеи нагих лип, ждала мужа. И вдруг, оглянувшись, увидела рядом на диване этого тщедушного человечка в рыжей больничной куртке. Внимательно и дружески смотрел он на нее — с видом, что давно уже присматривается к ней и не собирается этого скрывать, — у него были густые загнутые ресницы. Лицо мелкое, изможденное, но красивое, много тонких морщинок на лбу и возле глаз. Зубы плохие, редкие. Волосы темные, длинные, падающие на две стороны, в волосах проседь, виски совершенно седые. Взгляд, улыбка и выражение лица такие, что вот-вот заговорит — но ей было не до разговоров с больничными волокитами. Ей было так больно — от этого вечернего медового света, залившего сквозь прозрачные стены весь холл, от вида дремлющей серой аллеи, в глубине которой сбоку пробивался чистой голубизны дым.
И все-таки этот человек заговорил с нею. Он придвинулся на диване и сказал одно лишь слово, от которого она невольно вздрогнула: «Нефрит?» Впромельк неприязненно оглянувшись на него, она ничего не ответила, уже испытывая почти ненависть к этим блестящим черным глазам, к этим морщинкам, к измятым штанам больничного костюма, под истертой тканью которых читались хилые ноги. Нисколько не смутившись, он улыбался все так же дружелюбно, покорно и виновато: простите, простите, ради бога, вы обиделись, я вижу, и т. д. Голос был хрипловатый, слабый, с каким-то птичьим звучанием, как у ученого скворца.
— Вы думаете, вот противный человек, пристает с разговорами, нахал…
Ох, подите от меня к черту — нет, этого она, конечно, сказала, она опять ничего не ответила, но стало уже страшно и тоскливо, что даже постороннему человеку была приметна ее болезнь. И, как бы разгадав эти ее мысли, желая, видимо, успокоить ее, незнакомец сообщил, что у. него тоже «нефритик»… Он как-то выразился -другому… Да.
— Я, знаете ли, тоже хронический Так что мне нетрудно было угадать. Выходит, милая девушка, мы с вами птички из одной клетки.
Она не хотела заводить с ним разговор, с бестактным болтуном, но как-то, помимо воли, вырвалось у нее:
— А вы, кажется, рады, что вашего полку прибыло. — Потому что ей стало почти дурно при мысли, что теперь «в одной клетке» с этим усохшим красавчиком, ростом с мальчишку, и что он смеет говорить об этом столь уверенно.
— Бог с вами, бог с вами, дорогая моя, да что вы! Мне уже стукнуло сорок шесть лет, могу ли я позволить себе быть таким глупым в мой возраст? Чему я должен радоваться? Разве от вашей беды мне станет легче? Какая чепуха. — И он смотрел на нее с печалью, с укором, огорченьем. — То есть вы меня совсем превратно поняли. Я хотел сказать, что теперь, в нашем положении, мы должны быть солидарны… Нет, не то слово. Едины. Совместны. Нет, нет, все не те слова. Нету этого слова на нашем человеческом языке, вот в чем дело, милая девушка, но вы бы должны понять…
Ей стало вдруг жаль этого человека (вернее, это после, спустя несколько дней, стало жаль, когда стукнул голубь клювом о стекло и заскрежетал коготками на обитом жестью карнизе, когда Валерия вдруг поняла, глядя на плачущую японку, что никогда раньше не задумывалась по-настоящему над тем, в чем состоит загадка другого человека, — а она, оказывается, в его отдельной особенной трагедии) — она внимательнее вгляделась в грустное лицо незнакомца — оно было с кулачок, с острыми у впалых висков косточками. Отчего-то испытывая смущение, потаенно разглядывала его бритый сизый подбородок с ямочкой, как у ее мужа; невзначай взглянула на его голую грудь, видневшуюся в распах отставшей больничной куртки — на эту худую, с выпирающими ребрами грудь, ясно читаемый скелет, страшную сущность которого не могли скрыть даже мужественные, темные волосы… Но он улыбался, этот ее «одноклеточник», и никакого страха не было в его мягких глазах, и вызывал он невольное любопытство.
Но тут увидела она мужа, его стройную прямую фигуру в сером плаще, открытую голову, совершенно медную под вечерним солнцем — и то, как двумя большими шагами взошел он на бетонное крыльцо и, легко оттолкнув тяжелые прозрачные двери, вошел внутрь и уверенно зашагал через холл по проходу… Валерия быстро поднялась с дивана и, протягивая к нему руку, пошла, почти побежала, навстречу, подгоняемая холодящим затылок страхом, и упала в его объятия, и поцеловала его в лицо — на глазах у всех поцеловала долгим, приникающим беспамятным поцелуем.
з
Клевцов теперь по вечерам редко бывал дома. Стоило ему после работы приехать домой и войти в свою квартиру, как его охватывало тупое и тяжкое состояние оглушенности. Он бессмысленно тыкался во все углы, что-то пытался готовить на кухне, но, позабыв обо всем, что намеревался делать, неизменно оказывался лежащим на диване. И тогда вялое, сумеречное бездумье и бесчувствие сковывали его, он лежал часами, прикрыв глаза, а потом незаметно впадал в сон, мало чем отличающийся от тягостного бодрствования, и только странные бессвязные сны, которых нельзя было запомнить, давали собою знать, что он все же спит, а не просто лежит, смежив веки. Под утро сновидения отходили, и Олег Клевцов медленно, неуклонно возвращался к действительности, которая была страшнее и тоскливее всех кошмаров. Приоткрыв глаза и еще не двигаясь, он осматривал полосатые шторы на окнах, стены, увешанные большими фотографиями, сервант с посудной горкой, с разноцветными рюмками и фужерами, вазы с букетами кленовых листьев — разглядывал вещи, которых касались руки жены и которые теперь, словно готовясь совершить предательство, соглашались существовать сами по себе, без хозяйки. Но с этим не мог примириться Олег Клевцов, ему открылась двойная сущность вещей: оказывается, они могут быть почти одушевлены, соединенные с внутренним миром человека, носить на себе отсвет его душевного уюта, они способны в какой-то мере отдавать тот уют и тепло, что впитали; но, отобщенные от любовного внимания человека, вещи становятся такими, какими они являются на самом деле, — совершенно мертвыми. И, глядя на гусев- ский хрусталь, на немецкий серый палас, на керамические тарелки с росписью, на гжельскую глиняную посуду, на палехскую шкатулку для ниток и пуговиц — на все эти вещи, ревностно собранные женою, Клевцов испытывал к ней пронзительную жалость. На его глазах они, эти предметы культуры, имевшие раньше особенное, почти бесценное значение, превратились в груду бессмысленного хлама, ибо покинул их любящий дух хозяйки… Беличью серебристую шубку источила моль, и Валерия, когда-то обнаружив это, плакала от жалости; в дорогом фарфоровом сервизе не хватало молочника, она же сама его и разбила, это долго не давало ей покоя, она даже убрала с глаз долой весь сервиз, только чтобы не видеть его постоянно и не расстраиваться; в японских клипсах из крупного жемчуга вдруг потускнел один жемчужный шарик, и Валерия мечтала где-нибудь найти петуха, дать ему проглотить перл, чтобы таким образом восстановить его первоначальный блеск… Вспоминая все эти милые мелочи и забавные причуды жены, Клевцов вдруг с безысходной грустью осознал, что его ясная, кроткая жена жила пугающе хрупкой, какой-то придуманной жизнью, в которой таилась, несмотря на все внешние признаки благополучия, страшная уязвимость. Но как бы она могла жить по-иному, и что в ее жизни — а значит и в его, — было неправильного? Ведь во всем был порядок, тот самый неукоснительный порядок… Они оба работали увлеченно, любили, ценили в жизни не только материальное, интересовались всеми книжными новинками, читали всерьез, могли в дни кинофестиваля, плюнув на все, бегать по кинотеатрам на хорошие фильмы, наспех закусывая в буфетах; не пропускали выставок картин, бывали на всех известных театральных премьерах; каждое лето выезжали куда-нибудь подальше от Москвы и, презрев городской комфорт, жили дикарями в палатке, где-нибудь на берегу Селигера или Пры… Открыв дверку шкафа, Клевцов рассматривал платья жены, аккуратно развешанные на плечиках, и эти разноцветные красивые платья, казалось, хранили в себе тепло и дыханье ее тела, нежного, хрупкого и в то же время такого сильного, что было непостижимо, откуда берется эта женственная сила и неистовость в ней, в его жене, которая теперь — господи, да за что же… Приговорена… и ее теперь, никогда не будет. А может, и вообще… Клевцов бросался на немецкий палас и молча, яростно катался по комнате, сшибая стулья, кусая руки от бессильной боли и сквозь стиснутые зубы яростно бормоча: