— А я приезжал сюда… С Пантерой, — произнес за его спиною Тянигин.
— Ну и как? — не оборачиваясь, спросил Гурин.
— Да объелась она мороженой облепихи, ангину схватила, — ответил Тянигин.
— Уах-ха-ха-ха! — подчеркнуто театрально засмеялся Гурин.
— Что, прозаично? — спросил Тянигин, сдвигая на затылок шапку и усмехаясь.
— Да нет, Лешенька, все очень мило, — миролюбиво отозвался Гурин. — Вполне по-домашнему.
Тянигин не стал далее распространяться на эту тему, но, потупившись, с улыбкой вспоминал, как он погнался за Аидой, настиг ее и стал целовать, и какие у нее были теплые губы, и запах облепихи исходил от них, и совершенно холодным был нос, и как он, разохотившись, просунул руку под ее пальто и там, в теплой путанице пушистого шарфа, кофты и блузки никак не мог добраться до атласного мягкого рая, и вместо этого вдруг нашарил здоровенный марокканский апельсин, который в спешке засунула туда лакомка Пантера, выходя из дома к машине, да так и позабыла о нем. Они съели этот апельсин, стоя под густым дождем облепихи — вот в такой же солнечный белый и голубой день, и он налепил ей на лоб апельсинную этикетку, черную ромбовидную этикетку с надписью «тагос» прилепил между ее густыми черными бровями…
— Ну ладно, поехали домой, — вздохнув, сказал Тянигин. — Чего тут стоять.
— Поехали, — согласился Гурин. — Слишком красиво, старина, ну ее к черту.
— Вот те на! И так тебе нехорошо, и этак.
— Нет, правда. К чему все это?
— Как к чему? Живи, радуйся.
— Живи, радуйся, — проворчал Гурин, — а потом, значит, помри. Сердце щемит, старик.
Они выбрались из зарослей облепихи, и, выехав на ровное место, Тянигин остановил машину и вдруг предложил:
— Ну-ка, садись за руль. Повезешь.
— Да как это? Я не умею, — испугался Гурин.
— Ничего, ничего, научишься. У тебя же любопытство к машинам, сам говорил.
— Да я переверну тебе машину!
— Ничего, не перевернешь!
И Тянигин несколько минут объяснял ему, как действовать, а потом приказал:
— Ну, пошел.
Гурин сделал, как ему было велено, и, к его удивлению, машина тронулась. Он вел ее, вытаращив круглые глаза, то и дело заглядывал себе под ноги, чтобы не перепутать тормоз с акселератором. Раззадорившись, он поддал газку и, покосившись на спидометр, с гордостью заметил, что стрелка приближается к отметке двадцать километров в час. Когда они вновь подъехали к седловине между высокой горой и соседней, пониже, поприземистей, Гурин попер в гору по довольно извилистой дороге и довел машину почти до самой вершины гребня, но тут что-то сделал не так, и мотор заглох.
— Ну что, иссяк? — спросил сочувственно Тянигин.
— Фу, как будто сам тащил, — ответил Гурин и, стянув шапку, принялся вытирать платком испарину на лбу.
— Что ты за современный мужик, не понимаю, не научился даже машину водить, — упрекнул его Тянигин.
Взволнованный своим подвигом, Гурин ничего ему не ответил и продолжал вытирать на себе трудовой пот. Тянигин замолк, потупившись, о чем-то думая, и толстый нос его далеко торчал из-под лохматой шапки. Спокойная мощь, как тепло от большой печи, исходила от его крупной сильной фигуры, и Гурин вдруг почувствовал, какая между ними разница, насколько тот больше жизни, чем он. Гурин вспомнил, как, сидя в кабинете друга, в сторонке, он подолгу наблюдал работу Тянигина с людьми: входили к нему прорабы, мастера, механики, рабочие и шоферы — с недоумением ли, тревогой и нерешительностью на лицах или с каким-то хитрым намерением в глазах, — и все уходили с одним чувством, с чувством облегчения, что все стало наконец понятно: недоумевающим и нерешительным стало ясно, что делать, а хитрецам — что их хитрость не удалась. Гурин удивлялся подлинному актерству, коим обладал его друг, и сущность его лицедейства заключалась в том, что каждый, кто обращался к нему, заражался от него спокойной уверенностью, что сейчас все будет решено правильно, как надо. Однако Тянигин отвечал Турину, что никогда не играет, а если и обладает способностью уверить кого-нибудь в том, в чем он и сам не особенно уверен, то это получается у него само собою, без преднамеренной цели. И все же Гурин знал, чем дается убедительный образ: нужно носить уверенность внутри себя, в самой сердцевине своего существа, тогда и легкость, и простота, и естественность.
— Давай-ка покушаем, — сказал Тянигин. — Не везти же обратно, раз Пантера старалась.
И, развернув газетную бумагу, он достал огромный бутерброд со шпиком и кружками маринованных огурцов, передал Турину, взял себе точно такой же бутерброд и принялся поедать его равнодушно и деловито, глядя на дальние горы, видевшиеся за широкой долиной.
— Ты бы надел шапочку, — сказал он, в три приема покончив с бутербродом и доставая из сумки термос. — Простудишься.
Однако яркое сарымское солнце припекало сквозь стекла кабины, и он сам вскоре, когда дело дошло до чая, снял шапку.
— И чего мы оба с тобой такие лысые, — посетовал он, проводя рукой по своей круто убегающей вверх плеши. — Обидно. Сорока еще нет, а облысели.
— Ничего, Данилыч. Я сначала тоже страдал, а потом утешился. Могу утешить и тебя: мы, лысые, ближе всего к породе высших людей. Будущий высший гомо сапиенс, старик, станет совершенно безволосым.
— Это еще почему?..
— Потому что шерстяной покров, мой друг, есть признак нашей близости к животным, а мы развиваемся в другую сторону. Поэтому и сейчас уже мы стыдимся своей шерсти и изводим ее бритвой, где только можем.
Тянигин подумал немного, а потом оскалил крепкие крупные зубы, затрясся в смехе, и на лысине его, признаке высшей человеческой породы, набухла толстая жила.
— Однако ты философ. Скажи еще что-нибудь.
— Больше не желаю. Философия мне надоела. Всех философов тоже червяки съели. Ты в бога веришь, Алексей?
— Нет. Что за странный вопрос.
— Почему странный?
— Ты-то сам веришь, что ли?
— Я-то нет. Но мне казалось, что ты должен верить.
— А почему я должен верить?
— Уж больно ты хороший, Данилыч.
— Смеешься, — смутился Тянигин. — Не такой уж хороший.
— Ладно, не скромничай. Должен тебе сказать, что на днях я уеду.
— Куда тебе ехать? Живи у меня, никто тебя не гонит, — растерялся Тянигин от неожиданного поворота в разговоре.
— Вот и не надо ждать, пока погонят.
— Но куда же ты поедешь?
— В Акташ поеду.
— Брось, Юрий, это же несерьезно.
— Почему же? Вполне серьезно. Завтра и поеду.
— Да зачем же, зачем, чудак?
— Я тебе уже говорил. Найду ту девчонку… Поступлю куда-нибудь рабочим.
— Да работай у меня, если так тебе хочется. Ну, съезди, привези эту девчонку. А я тебе тут жилье дам.
— Может быть, так и сделаем. Но сначала поеду, найду эту непутевую.
— Любишь ее?
— Что ты, Алексей. Дурочка ведь она совершенная, как ее любить. Когда мы бродили с ней по Москве, она мне свою душу раскрыла, самым сокровенным поделилась. А сокровенное это заключалось в том, что когда-нибудь она отомстит всем своим обидчикам и врагам. И знаешь, каким образом? Они, эти прохвосты, которые смеялись над нею, будут идти по улице, а она проедет мимо них в машине с буквой Д на номере и помашет им ручкой. На дипломатической машине то есть. Это у нее мечта была такая, предел жизненного успеха в ее представлении — выскочить замуж за дипломата.
— Ну, и что ты будешь с этой дурочкой?
— Видишь ли, ум ее мне ни к чему. И глупость тоже. Посажу дома и не дам работать. Буду, значит, служить ее недолговечной земной красоте.
— Пустое, Юра. Твоя жена тоже красивая, но что-то не видать, чтобы ты стремился служить красоте.
— Нет, у Елены не совсем красота. У нее, брат, товар, за который она хочет побольше получить. А у этой, при ее умственной ограниченности, красота существует как бы сама по себе, в свободном и чистом виде. Никогда она не станет женой дипломата. Она никому не нужна, как бездомная собака. Ну и вот, я подберу ее…