Но вот пришло нечто иное. Через степь пролегла асфальтобетонная магистраль, переметываясь с перевала на перевал, по ней с гулом побежали быстрые железные машины, среди гор выросли дымящие высокие трубы и многоэтажные дома. В небе с гулом стали пролетать самолеты, и некоторые из них, пронзая синеву стрелою белого дыма, пробивали звуковой барьер — страшный неожиданный грохот сотрясал землю, и полудикие стада яков, лошадей и коров срывались с места и с тяжким топотом разбегались по степи.
Что я, печальный кочевник, знаю об этой новой жизни? Она шумна, беспокойна, стремительна. Она обильна множеством блестящих вещей, красивой одежды, сладких кушаний и морем дешевой водки, которая гораздо сокрушительнее молочной араки. Но что она, эта новь жизни, именуемая веком НТР, добавит к тому знанию, которое я приобрел благодаря опыту многих веков терпения и печали? Мне ведь не нужна яркая, чужими руками сшитая одежда — я прохожу в нагольном халате, с овчиной внутри, а снаружи крытом атласом, — я кажусь себе красивым и в этой своей одежде. Мне ни к чему блестящие вещицы, я не знаю применения им в своей простой жизни. А от проклятой водки, которую приучились пить даже бабы и старухи, я слабею и постепенно теряю разум. Так что же несет для меня эта грохочущая и могучая, как сила грома и молнии, машинная цивилизация?
Я должен понять ее жизнетворный смысл, иначе мне будет худо. К какой цели ведет она сквозь этот грохот, сумятицу и через тяжкий труд ее строителей? Я еще помню, как общая жизнь людей была раздроблена на раздельные жизни каждого дома, каждого очага. А потом я увидел, как пришли бараки и очаг стал лепиться к очагу под общей кровлей. А после выросли многоэтажные дома, в которых очаги громоздились уже друг над другом, все выше и выше. К чему все это? К какой еще не познанной мною свободе? Ведь та, которую узнал я благодаря терпению и печали, была платой мне — высокой платой за мое раннее предчувствие смерти. И я любил эту свободу, как любил и пустыни моего родного края. Она была немного печальна, сумрачна, как коршун, сидящий на камне. А теперь я хотел бы узреть ее новый облик, рожденный всем этим грохотом, дымом, многоэтажным строительством и неистовым уничтожением горных скал, земных недр и всего живого, дикого на земле. Я знаю, что эти жертвы приносятся не зря и что она должна быть — невообразимо прекрасная, милосердная и неизбежная Свобода, — неизбежная, как солнце, что утром встречает нас за порогом дома.
И я сижу сейчас у окна и жду это солнце. Оно обычно поднимается там, над бараками, из-за горы с какой- то вышкой на вершине. До его появления осталось часа три, не больше. Я.еще не ложился и не буду спать сегодня, я хочу увидеть, как восходит солнце, и думать о тебе, и жалеть тебя, и благословлять все то, что было между нами.
А пока что рядом храпит новый сосед, коммивояжер художественного фонда из Москвы, странный парень с темной бородкой в виде шерстяной повязки под нижней губою. Рассказал о своей жизни. Любит жену, ради нее пошел на эту беспокойную, но прибыльную работу. Почему прибыльную — не стал объяснять. Привез жене однажды из Киргизии чемодан алых тюльпанов, поставил дома в двух ведрах. Теща увидела и ахнула и тут же помчалась на рынок продавать эти тюльпаны. Выручили восемьдесят рублей…
12
Алексей Данилович все еще не решался поехать в область и навестить жену в больнице. Изнурительная борьба страха и совести в душе расшатала ее настолько, что Тянигин к ночи, оставаясь один, бывал слаб, как ребенок. А утром надо было спешить на работу, и там за размоткою насущных крутых дел едва заметно, но неотступно ощущал Алексей Данилович глубокую боль в душе. Тянигину теперь казалось, что в мире все держится на несуразности: человек гремит и мечет молнии, командует и торжествует победы, в то время как некая хищная сороконожка торопливо прогрызает дырку в последней перегородке сердца, за которой прячется уязвимая и беззащитная, как мотылек, тревожная его душа. Алексей Данилович днем вручал переходящий вымпел лучшей бригаде, произносил речь на собрании, а глухой ночью цепенел в страхе перед грозным, холодным мраком. Он был рядом, касался его открытых глаз, лица и простирался безмерно вдаль как вместилище всех звуков и световых вспышек мира. Постижение этого мрака пришло к Тянигину через болезненное воображение: ему неотвязно представлялась та дивная полноокруглая грудь Аиды с голубоватыми, просвечивающими сквозь лилейную кожу кровеносными узорами, которой уже не было. И механическая, позорная казнь жениной красоты, которая представлялась ему раньше неприкосновенной и священной, как знак самой возвышенной тайны бытия, потрясла трезвую и весьма реалистичную душу мужа. Он не мог за первым шагом ужасного воображения не сделать следующего — и когда мысленно досмотрел все дальнейшие стадии уничтожения частицы любимой женщины, то вдруг постиг, что это погибшая частица есть первый кусочек той тьмы, которая открылась его сознанию в тридцать восемь лет. Материализм этого сознания не позволял искать какой-либо идеалистической опоры, метафизического утешения перед обнаруженным антимиром всякой радости человеческой. Тянигин не мог бы — да и отверг бы как детскую попытку самообмана искать способов хитроумного утешения. Утешаться было незачем, коли непостижимый антимир существовал. Часть Аиды, света его жизни, уже ушла туда, куда постепенно все остальное тоже уйдет. Тянигин бессонными ночами не думал бороться со своим отчаянием, ему хотелось лишь скорее пропасть. Однажды ему пришла мысль о самоубийстве — в спокойных и детальных картинах его осуществления! Но это была равнодушная и маленькая мысль, суетившаяся у подножия его отчаяния — наподобие тех волн, что напрасно бились о твердь бурой скалы возле Одессы, куда Тянигин ездил когда-то с женою. Нет, самоубийство было ничтожным выходом из положения — вспоминалось Алексею Даниловичу дурацкое повешение Судаков а и другое трагическое событие в ПМК: как молодой бетонщик разулся на морозе и застрелился из малокалиберки, — была маленькая дырочка в груди, против сердца… Ну его к шутам, брезгливо думал Тянигин, нет, — пропадать, так с музыкой. Пусть чего не миновать, узнает, что оно разгадано до конца и все равно я не боюсь, только мне нету покоя, нету, потому что должен быть и из этого положения выход для человека. Мне, конечно, не так будет страшно умирать, как всей этой судаковщине, печально размышлял Тянигин дальше, но хорошо бы вышло так, чтобы не было ни безобразия, ни унижения, ни пьяных поминок… Алексей Данилович не знал, что в эти же дни и ночи в таком же состоянии безграничного отчаяния его друг Юрий Сергеевич Гурин размышляет о том же самом в жалком номере акташской гостиницы, не может уснуть от холода и горя, не плачет и созвучно ему думает, что вовсе не в смерти дело, рабом которой истинному человеку никогда не быть, а дело все в жизни, которою надо распорядиться хорошо, точно и без какой-нибудь страшной, непоправимой ошибки.
Однажды в выходной день, когда Тянигин в растерянности сидел за письменным столом в «зале» своего четырехкомнатного дома и смотрел сквозь оттаявшее окно на путаницу голых веток бузины и на кроткую желтогрудую синичку, с невинным видом скакавшую по этим веткам, вдруг появилась позади штакетной ограды человеческая фигура, от которой упала тень на забор и, вспорхнув, улетела безобидная пташка. Фигура не двигалась, и человек, постепенно обозначившийся в ней, оказался одетым в ватные штаны и телогрейку Гуриным. Узнав его, Алексей Данилович вскочил с места, всплеснул руками — и вдруг испытал небывалую пронзительную радость, от которой едва не прослезился.
— Что за вид, Юра! Какими судьбами? Почему знать о себе не давал? — взволнованно вопрошал Тянигин, введя в дом и усадив возле горячей печки рядом с собою Турина.
Тот глядел на друга левым веселым глазом — правый был красен, окружен сине-багровым бархатистым кровоподтеком. Ватные штаны с телогрейкой и этот мрачный фингал на лице делали Турина почти неузнаваемым. Но он радостно посмеивался, то и дело наклоняясь к другу и звучно шлепая его по толстому колену.
— Не узнаешь? А я собственноручно перешил штаны, уж больно велики они были… Где же Аида? Дочка?