Для меня очень важной была связь с искусством, к которому я никакого активного, действенного отношения не имею, где я только зритель. Это вообще в жизни играет очень большую роль для меня – то, что мудрёно называется interdisciplinary cooperation. Мне всегда было нужно и с этой точки зрения посмотреть: а что в языке иначе? Что в поэзии этому не соответствует? Как я теперь вижу, это было то, что привлекало ко мне внимание некоторых художников, в частности и особенно Малевича. Когда я читаю его записи, я вижу, как он сильно переживал наши разговоры и как он, со своей, художнической стороны, начинал думать о том, что не является живописью и что, в то же время, несравненно ближе к живописи, чем музыка54.
В двадцать третьем году вышла моя книжка о чешском стихе, где, собственно, впервые появилась фонология в новом смысле слова – фонология в смысле науки о структуре и функции звуков (то, что я подцепил из одного примечания у Сеше55). Это на него должно было бы подействовать, и в ГИНХУКе, руководимом Малевичем в 1923-26 годах, был организован Отдел фонологии для изучения поэтического творчества56.
Очень любопытно, что всегда создавалось тесное сотрудничество с людьми относительно далёких областей. Меня поразило, когда мне в Париже прочли отрывок из дневника выдающегося чешского художника Шимы, где он рассказывает о том, какое значение для его живописи имели разговоры со мной в Праге в двадцать пятом году, до создания Пражского лингвистического кружка, по поводу двоичных отношений, по поводу бинаризма, по поводу различительных черт57.
Таких случаев было много в моей жизни – что именно с художниками и теоретиками искусства у меня были очень тесные связи. Из теоретиков мне ближе всех был чешский теоретик изобразительных искусств и архитектуры Карел Тейге58, с которым мы очень общались.
Была, в течение всего нашего поколения, крайне тесная связь между поэзией и изобразительными искусствами. Были проблемы очень, очень схожих основных моментов, заполнявших время в поэзии и заполнявших пространство в живописи, а затем всяких промежуточных форм, различных форм коллажа. Вот этот переход от линейности к одновременности меня очень увлекал, как видно, например, из моего письма к Хлебникову59.
С Ларионовым меня познакомил Сергей Байдин. Ларионов очень хорошо ко мне отнёсся, но – как всегда – немножко по-бытовому; в нём было что-то от коломенского мещанина.
Ларионов был очень умён и остроумен. Его статьи были замечательные, в смысле тонкости теоретической и в смысле понимания отношений между литературой и искусством. Он очень хорошо понимал, что происходит. Он прошёл через сильный период примитивизма, потом был период парикмахеров и венер. Затем начинался лучизм, который был уже переходом к беспредметной живописи, но тут он попал в Париж, где занимался декоративным искусством, для Дягилева. Кроме того, он был очень русский и никогда, по существу, не научился говорить по-французски. Всё было для него чуждо, и он не стал тем, кем он мог бы быть, – одним из мэтров нашего времени.
Лучизм мне казался очень временным экспериментом. После кубизма – переход только к одному, к игре самостоятельных плоскостей и красок.
Гончарова была под сильным влиянием Ларионова – тонкий живописец, тонко понимавшая краски и умная женщина.
Очень хорошие отношения у меня были с Родченко и с его женой Варварой Степановой. Родченко был рубаха-парень. У него была колоссальная выдержка, он замечательно всё схватывал. Он был чудный фотограф – как он понял «Про это», семантику «Про это», это удивительно60. Я ценил его главным образом как фотографа, не как живописца.
Давид Бурлюк замечательно понимал живопись. Я провёл несколько часов с ним в Эрмитаже. То, что он мне показывал на картинах, например, занозистую фактуру или светотени, это было что-то необычайное. Кроме того, он забавлялся: «К каким картинам это относится?» и объяснял: «Вот Вы, Ромочка, могли бы быть в такой-то картине». Меня он относил к этюдам Рубенса.
Для него живопись замечательно сливалась с жизнью. Так же совершенно сливались с жизнью оценки молодых учёных у Брика. Он говорил, что каждый, по существу, имеет какую-то профессию, но эта профессия часто случайная – «а какая профессия выплывает из его характера?» Он говорил, например: «Витя – это фельдфебель, из солдат. Он говорит: „Мне вся эта словесность не нужна, мне – чтобы каждый молодцом смотрел!“» И, действительно, Шкловский потом был партизаном, он был совершенно такого типа человек.