Алексей Федорович действительно испугался и даже ускорил шаг. Он дорожил моральным обликом.
Большое впечатление произвел на него Нотр-Дам де Пари, знаменитый собор Парижской богоматери. Как раз в это время собор ремонтировали. Прокопченные за столетия стены пескоструили до кипенной белизны и укрывали грязно-зелеными полотнищами.
По соседству с Нотр-Дам паразитировали сувенирные лавчонки «Квазимодо» и «Эсмеральда», в них торговали аляповатыми подобиями химер с фасадов собора и прочими сувенирами.
Плотникова поражали непритязательность и назойливое однообразие парижских сувениров, всех этих шариковых ручек — фигурок президента де Голля и Эйфелевых башен, от значка-подвески до настольной полуметровой пирамиды из тусклого сплава.
«Где же хваленый французский вкус? — недоумевал Алексей Федорович. — Наш пресловутый ширпотреб, и тот не столь аляповат. Видимо, причина во всеядности туристов: спрос порождает предложение».
Сам Плотников тоже не удержался, купил химеру-подсвечник из мягкого камня и к нему — натуральную восковую свечу, избежавшую таким образом участи быть сожженной в соборе.
Удивили и контрасты прославленной французской парфюмерии: утонченные и дорогие — на вес золота — духи, флакончик размером с ампулку, а рядом литровая бутыль раз в двадцать дешевле.
Гарин устроил для гостя дегустацию французских вин, которыми они нагрузили корзину в гигантском универсаме (такая форма торговли была для Плотникова внове, и он нервничал, самовольно набирая не оплаченные еще товары, — а вдруг выйдет скандал, стыда не оберешься). Какое же разочарование испытал Алексей Федорович, пригубив вечером по рюмочке из каждой бутылки!
— И эта кислятина пользуется мировой репутацией?
— Ну что вы! — сказал Гарин, наслаждаясь произведенным эффектом. — Первоклассные вина не для простых французов. Во всяком случае, в универсаме их не купишь.
Владимир Алексеевич отличался обаятельной уродливостью, которая так привлекает женщин. Он был лыс и, не снимая, носил берет. На лбу красовалась большая шишка, длинный кривой нос подчеркивал асимметрию лица. Глаза, искрящиеся умом и весельем, усиливали сходство с Сирано де Бержераком.
В отличие от Плотникова Гарин сливался с парижской толпой, как неотъемлемая ее часть. Лавируя во встречном потоке, он не умолкал ни на минуту, успевая переброситься словцом с каждым встречным.
— Когда вы успели так овладеть французским? — поразился Алексей Федорович.
— Рабочий язык в нашем департаменте — английский. Его я таки знаю: как-никак, год провел в Штатах.
— По научному обмену, кажется?
— Вот именно. А французский… им я просто пользуюсь.
— Как так?
— Выучил десяток-другой фраз и прекрасно обхожусь ими. Бонжур, мадам! — поклонился Гарин, уступая дорогу женщине, и та расцвела в ответной улыбке.
Париж… Алексею Федоровичу казалось, что в каком-то ином измерении он провел здесь полжизни. Но ни за что на свете не согласился бы Плотников с положением эмигранта, пасынка этого милого сердцу и в то же время чужого города!
Гидом у них была маленькая опрятная старушка из «бывших». Нищета угадывалась в каждой складочке ее аккуратного, много раз перешитого платья, в том, с какой надеждой ожидает она необязательного приглашения к обеду, в недомолвках…
Гарин вскользь упомянул, что недавно вставил зубы и выплатил за них дантисту стоимость «Волги». Когда Плотников удивился, почему он не сделал это в Союзе, Владимир Алексеевич лишь хмыкнул. Ну ладно, директор департамента, в конце концов, может позволить себе такой расход, а старушка-гид или взятый наугад из толпы «средний» француз?
…Алексей Федорович покидал Париж, сознавая, что расстается с ним навсегда. Никогда более не доведется ему постоять в шоке перед фреской Пикассо, погрузиться в огненное море Елисейских полей, ощутить под ногами камни Бастилии, разрушенной через год после ее штурма восставшим народом в начале Великой французской революции, проплыть на речном трамвае, широком и плоском, как баржа, излучинами Сены. Но он благодарил судьбу за то, что смог приобщиться к величию и нищете Парижа, оставив взамен частицу души.
— Время милостиво к человечеству, но безжалостно к человеку, — произнес Леверрье задумчиво.
— Превосходная мысль, Луи, — похвалил Милютин. — И главное — очень свежая!
Они сидели в маленьком кафе на смотровой площадке Эйфелевой башни и любовались Парижем, заповедным городом Европы.
— Мы не виделись почти четверть века, а желчи у вас…
— Не убавилось? Увы, мои недостатки с годами лишь усугубляются.
— И все же я люблю вас, Милютин, — признался Леверрье. — А ваша язвительность… Иногда мне ее не хватало. Было плохо без вас, как было бы плохо без Парижа. И вот мы снова вместе, но время вас не пощадило. Где ваши всклокоченные черные волосы? И вы еще подшучивали над моей лысиной…
Милютин рассмеялся:
— А вы садист, Луи. Но, может быть, давно не смотрели на себя в зеркало? То-то, друг мой… И все же я тронут. Вы делаете мне честь, сравнивая мою язвительность с красотой милого вашему сердцу Парижа.
— Подумать только, — поежился Леверрье, — что всей этой красоты могло и не быть, если б Ле Корбюзье воплотил в действительность свой кошмарный план…
— Как вы относитесь к Эйфелевой башне? — спросил Милютин.
— О, это символ Парижа, его жемчужина. Любой парижанин…
— Увы, Луи. Так думали не всегда. Помните манифест «Работники искусств против башни Эйфеля?» Вот слушайте… «Мы, писатели, художники, скульпторы, архитекторы, страстные любители не нарушенной до сих пор красоты Парижа, протестуем во имя французского вкуса, искусства и французской истории и выражаем свое сильнейшее негодование проектом возведения в центре нашей столицы чудовищной и бесполезной Эйфелевой башни… Чтобы понять, что произойдет, достаточно хоть на мгновение представить себе высоченную, смехотворную башню, возвышающуюся над Парижем наподобие гигантской фабричной трубы, подавляя своей дикой массой собор Нотр-Дам, Сен Шапель, Дом инвалидов, Триумфальную арку, все наши униженные монументы… В течение многих лет мы будем видеть падающую на город, наподобие чернильного пятна, одиозную тень одиозной башни».
— Невообразимая чушь! — простонал Леверрье.
— Среди подписавших манифест были Александр Дюма и Ги де Мопассан. Так что не поднимайте руку на Корбюзье, Луи. Он ведь хотел спасти Париж. Жаль, что не смог… И теперь перед нами грандиозный музей. Вам нравится жить в музее?
Леверрье пожал плечами!
— Я живу в пригороде.
— Вот видите, — проговорил Милютин. — Города стареют, как и люди… Только не так быстро. Впрочем, я куда старше, чем вы думаете. Помните слова Эдгара Дега: «Талант творит все, что захочет, а гений только то, что может»? Это о моей матери, я боготворю ее… Уже получив Нобелевскую премию за вакцину от рака, она сказала мне: «Если бы я могла начать жизнь сначала, никогда не стала бы врачом. Слишком во многом чувствую себя бессильной».
Несколько минут оба молчали.
— Мало кому посчастливится предугадать свое истинное призвание, и уж совсем редко случается разглядеть в себе талант — он виден лишь со стороны. А уж гений… Здесь слово за потомками, — молвил Леверрье. — Я инженер. Утверждают, хороший инженер. Но еще никто не заподозрил во мне таланта!
— Бросьте, Луи, — поморщился Милютин.
— Я ортодокс, в этом все дело… А вот вы — совсем другой человек. Вы действуете вопреки утвердившимся представлениям, вразрез с опытом, наперекор логике…
— Значит, моя сила в невежестве?
— Отнюдь. Просто вы интеллектуал высочайшего класса.
Милютин щелкнул зажигалкой.
— Слово «интеллект» в переводе с латинского означает «ум». Но почему-то мы предпочитаем назвать человека интеллектуалом, а не умником. Да и «умник» приобрел в наших устах иронический оттенок.
— Вы правы, — согласился Леверрье. — Франсуа де Ларошфуко в своих «Размышлениях на разные темы» несколько иронически классифицировал типы ума. Наряду с «могучим умом» он выделял «изящный ум», «ум гибкий, покладистый, вкрадчивый», «здравый ум», «деловой ум», «ум корыстный», «ум веселый, насмешливый»…