Занимала высокий пост в Народном комиссариате здравоохранения, а жила в двухкомнатной, скромно обставленной пригородной квартире без намека на удобства. Отказалась от брони, на которую имела право, надела гимнастерку со «шпалами» в петлицах.
Достался ей характер тяжелый и властный, как сама ее жизнь (еще девушкой переболела она и сыпным, и брюшным, и возвратным тифом). Но у постели пациента Вера Павловна преображалась, становясь мягкой, чуткой, бесконечно терпеливой. Собственные беды, боли, страхи отходили на второй план. В сердце входили беда, боль, страх человека, который верил ей, ждал от нее чуда.
— Вот бы начать жизнь заново, — сказала она Алексею, уже будучи доктором медицинских наук. — Стала бы кем угодно, только не врачом. Так больно чувствовать себя бессильной. А это бывает слишком часто…
В старости мать не обращалась к врачам со своими болезнями и умерла от прободной язвы желудка, так и не распознанной светилами медицины, которых потревожил Алексей Федорович, когда матери стало худо.
Плотников считал мать необыкновенной женщиной и собственные достоинства относил на ее счет. Он сознавал, что не был хорошим сыном. Понимание этого обычно приходит слишком поздно.
Колея начиналась у порога и уходила в бесконечность — к иным временам и мирам. Две полосы, накатанные колесами автомобиля. Рубчатые оттиски шин, словно отпечатки пальцев сына — она еще чувствовала их прикосновение…
— Вот все и кончилось, — сказала себе мать отрешенно. — Отчего же на душе такая горечь?
В первый год войны, когда толпы беженцев хлынули на восток, неподалеку от сибирского села Черлак, что в ста сорока девяти верстах от Омска, нашли девушку-подростка. Едва живая была, еле выходили. Только вот памяти лишилась напрочь. Ни имени своего, ни отца с матерью, ни откуда родом, не помнила.
Говорить начала не сразу, слова выдавливала с трудом, невнятно, словно и не русская. Да какая разница? Видно было: опалила война девчонку, бомбой или снарядом память отшибло, а может, страхом каким нечеловеческим.
Жалели ее, прикармливали. А она, как ходить смогла, проковыляла на берег Иртыша и стояла там допоздна. И так день за днем. Стемнеет, она лицо к звездам поднимет и смотрит, смотрит, будто оставила кого на небе, в бездне той звездной.
Через год выписали ей паспорт, и стала она Беспамятной Ольгой Петровной — имя-то и отчество с потолка взяли: так и не вернулась память к ней.
Просватал Ольгу колхозный механик Коля Волков: как окрепла малость, хорошеть начала — тоненькая, точно былинка, ловкая, и глаза необыкновенные, не карие там или голубые, а с фиолетовым отливом, одни на всю Землю. Он так и звал ее: Фиалочка. Ушел на войну Коля, домой не вернулся… Сына своего не увидел.
Работала Ольга в колхозе как все, не жалела себя. А всю душу сыну отдавала. Даром, что сама малограмотная, наставляла его на учение что было мочи.
Школу сын окончил с золотой медалью, в университет поступил. А она, как сын уехал, собрала в одночасье пожитки да на юг подалась. Так с тех пор и живет у самого синего моря…
…Назойливо стрекотали цикады, доносились голоса курортников, возвращавшихся с моря. Веселые голоса, безмятежные. Приезжие порхают как бабочки-однодневки, хотят всего поскорее и побольше — моря, солнца, развлечений. Короток отпуск-то, словно сама жизнь.
А местные все белые, не принимают загара. Море — вон оно, рядом, и чувствуешь его, а приобщиться некогда: одно не доделала, другое не начала… Так и откладываешь: не высохнет море, никуда не денется. Оно-то не денется…
Сын уговаривал:
— Тебе покой нужен. Переезжай к нам в Москву!
А сам в глаза не глядел, думал: «Вдруг согласится, возьмет и переедет… Как же я ее, деревенскую, друзьям-интеллектуалам показывать буду?»
Сын жил добротно, квартиру занимал трехкомнатную, в хорошем районе — минут сорок до центра, это у них за расстояние не считается. Работал в научном институте физиком-теоретиком — должность такая. «Я, — шутил, — науку двигаю в направлении технического прогресса, но все больше боком».
— Расскажи, сынок, о работе своей, — просила мать. — Трудная небось! Тяжко тебе?
— Как когда. Бывает и тяжеленько.
— Да ты рассказывай, не скрытничай от матери.
— Что рассказывать? Все равно не поймешь. Ты ведь без образования, а здесь и десятилетки недостаточно.
— Жизнь у меня такая сложилась, — вздохнула мать. — Некогда было образовываться. А ты все же расскажи, вдруг пойму?
Как снисходительно посмотрел он на нее тогда, какое выражение превосходства появилось на его лице! Он и не пытался скрыть это выражение, подчеркивал:
«Смотри, мать, какой я. Гордись, радуйся — твоя кровь. Большое это счастье для тебя иметь такого сына!»
Сын и вправду удался. Сильный, уверенный в себе и своем будущем, благополучный. И о матери не забывал: каждый месяц, почитай, переводил десятку-другую. Куда больше, к пенсии-то?
Лет пять назад привез жену, на смотрины вроде, только вот чьи? Больно уж волновался, как мать голубушке-то его покажется!
— Ты не смотри, что она у меня простая, — говорил виновато, словно прощения просил. — Время было такое… Люби ее, пожалуйста!
Жена у него аккуратная женщина, воспитанная.
— Конечно, конечно… — отвечает. — Я все понимаю, можешь не беспокоиться. Позвольте, мама, я вас поцелую.
Клюнула в щеку, а потом украдкой губы-то и вытерла. После этого зареклась Ольга в Москву переезжать раз и навсегда.
А сын все же уважил ее, просветил насчет работы. Говорил сначала с усмешкой, все помудренее слова выбирал: «изотопический спин», «межнуклонное расстояние», «дефект массы»… Потом увлекся, забыл, кому рассказывает, сам с собой рассуждать начал.
Мать не перебивала вопросами. Кивала головой: все, мол, понятно. Помянул сын о новых частицах атомных, которые открыл и обмерил. За одно это могут большую премию дать, а то и академиком выбрать.
Она продолжала кивать, а в глазах ее тлели фиолетовые угольки. Только сын не обратил на них внимания: была у него привычка не смотреть матери в глаза. Так и уехал, не взглянув, лишь сказал напоследок:
— Хорошо у тебя думается, мать. Пока рассказывал, такое в голову пришло, сам не верю… Кажется, большое будет открытие, революция в ядерной физике. Впрочем, не понять тебе! Следующий раз приеду — растолкую, что и как…
«Не приедешь, — подумала мать с болью. — Последняя это наша встреча, сынок!»
…Стемнело, а колея сделалась белой, словно присыпали ее снегом. Только какой здесь, на юге, снег. Вот в Черлаке, бывало, завьюжит, подует с Иртыша поземка, все белым-бело…
Мать провела по колее долгим взглядом и, вздохнув, вошла в дом. Постояла, будто не знала, что делать дальше, затем выдвинула ящик комода, достала со дна пачку пожелтевших бумаг, перевязанных выцветшей голубой лентой.
Это были фронтовые письма мужа и среди них похоронка. Она не стала развязывать ленту, но замерла, закрыв глаза и шевеля губами, точно перечитывала по памяти дорогие ей строки. Потом, держа пачку в руке, подошла к висевшему на стене портрету — ржавому от времени любительскому снимку, заправленному в самодельную рамку.
— Я была тебе хорошей женой, Коля, — чужим, мелодичным голосом сказала она молоденькому солдату в гимнастерке старого образца, — но как это оказалось трудно… Прощай же!
Она вернулась к комоду и, помешкав, вынула из ящика обернутую тряпицей тяжелую пластину. Развернула, тщательно протерла холодную полированную поверхность. Погасила свет, села за обеденный стол — единственный стол в ее доме, — поставила пластину на ребро и, похолодев, заглянула в нее, как будто это было окно в иной, сопредельный с земным мир…
Из глубины пластины, словно из тусклого старинного зеркала, смотрела пожилая женщина с морщинистым невыразительным лицом и редкими прядями седых волос — она сама, какой выглядела в тот миг. Но зеркало не смогло бы отразить ее облик в темноте.
— Оуэйра, — сказала она едва слышно.